Уильям Мейкпис Теккерей. Из "Заметок о разных разностях"





О двух мальчиках в черном

У изголовья моей кровати я держу Монтеня и "Письма" Хауэла. Если случается проснуться ночью, я беру одну из этих книг, чтобы погрузиться в сон под неспешную болтовню автора. Они всегда говорят лишь о том, что их занимает, и это не надоедает мне. Я с удовольствием слушаю, как они снова и снова заводят речь о прошлых днях. Их истории я читаю в полудреме и большую часть не запоминаю. Для меня не секрет, что изъясняются они грубовато, по я не придаю этому значения. Они писали в духе своего времени, а тогда это было так же естественно, как ныне для шотландского горца или готтентота - обходиться без той принадлежности мужского туалета, которая привычна для нас. Не станем же мы возмущаться всякий раз, встретив в Кейптауне или Инвернессе человека в легкой национальной одежде и с голыми ногами. Мне и в голову не приходило, что "Сказки тысячи и одной ночи" - предосудительная книга, до тех пор пока не случилось прочесть переработанное издание ее "для семейного чтения". Вы можете сказать: "Qui s'excuse..." {Кто оправдывается... (тот признает свою вину) (франц.).} Но, помилуйте, я пока ни перед кем не провинился! Попросту я хочу заранее избавить себя от упреков со стороны почтеннейшей миссис Гранди. И, повторяю, мне нравится и вряд ли когда-нибудь наскучит слушать безыскусную болтовню двух дорогих моему сердцу старых друзей - господина из Периге и маленького чопорного секретаря при дворе Карла I. Их увлеченность собой ни в коей мере не отвращает меня. Я, кажется, всегда с удовольствием буду слушать тех, кто в разумных пределах рассказывает о самом себе. Да и о чем еще человек может говорить с большим знанием дела? Когда я ненароком наступаю своему приятелю на мозоль, он клянет меня за неловкость, не кривя душой. Он говорит о своем, и чувство досады и боли выражается в его словах искренне и правдиво. Я знаю это по собственному опыту: очень давно, в 1838 году, меня как-то обидели, и до сих пор, когда за стаканом вина я вдруг вспоминаю об этом случае, то всегда чувствую неодолимую потребность рассказать о нем. Будто мне наступают на мозоль, и боль пронизывает меня, и я возмущаюсь, и даже, кажется, разражаюсь проклятиями. Не далее как в прошлую среду я рассказал свою историю за обедом. Случилось это так.
"Мистер Разные Разности, - обратилась ко мне сидящая рядом дама, - чем это объяснить, что в ваших книгах определенная категория людей (представлять ее могут как мужчины, так и женщины, - в данном случае не это главное), так вот, чем вы объясните, что определенная категория людей в ваших произведениях постоянно подвергается наладкам: вы в ярости обрушиваетесь на них и начинаете жалить, колоть, поддевать, изничтожать и попирать ногами?"
И тут я не удержался. Конечно, мне не следовало этого делать. Между закуской и жарким я рассказал ей свою историю, всю как есть. Рана моя вновь начала кровоточить. Я испытывал страшную боль, острую и мучительную, как никогда. Даже если суждено мне прожить половину Титонова века, все же и тогда не затянется эта рана в моем сердце. Есть такие страдания и обиды, которые ничто не в силах излечить. Конечно же, вам, добрейшая миссис Гранди, ничего не стоит объяснить мне, что это не по-христиански, что следует прощать и забывать, и так далее и тому подобное. Но как заставить себя забыть? Как мне простить? Я могу простить приглашенного из ресторации слугу, который разбил на том обеде мой чудесный старинный графин. Я не собираюсь за это расправляться с ним. Но никакая сила не может уже вернуть мне эту вещь.
Итак, я рассказал своей соседке ту злосчастную историю. Это было эгоистично. Думал я тогда, разумеется, только о себе. Но поведение мое было естественным, и рассказывал я истинную правду. Вас раздражает, когда кто-то заводит разговор о самом себе? Но это оттого, что вы сами настолько заняты лишь своим "я", что "я" друтого человека вам уже не интересно. Проявите же внимание к другим, к их жизни. Позвольте им болтать и изливаться перед вами, как я позволяю делать это моим дорогим старым себялюбцам, о которых я говорил вначале. А когда вам наскучит их беседа и взор ваш устало затуманится, отложите книгу, поскорей задуйте свечу и dormez bien {Приятных снов (франц.).}. Я сам желал бы написать такую книгу на сон грядущий - чтобы над ней можно было и поразмышлять, и чему-то улыбнуться, а порой и зевнуть, - такую книгу, про которую вы могли бы сказать: "Что ж, хотя автор и грешит тем-то и тем-то, но у него доброе сердце (пусть иные мудрецы и чернят его почем зря, делая из него какое-то пугало), и, право, ему можно верить". Мне хотелось бы, чтобы то, о чем я вспоминаю, способно было временами растрогать вас и найти отклик в вашей душе, чтобы вы признались себе: "Io anche {И я (итал.).} точно так же когда-то думал, чувствовал, радовался, страдал". Но ведь достичь этого можно не иначе как углубившись в самого себя. Linea recta brevissima {Прямая линия - наикратчайшая (лат.).}. Эта прямая, идущая из глубины своего "я", - поистине есть кратчайший путь, самый простой и непосредственный способ установить связь с другим человеком. Кроме того, он позволяет представить вещи в их истинном свете. Сочинители порой прибегают к таким оборотам, как, например: "Автор настоящего труда уже неоднократно отмечал...", или: "Пишущий эти строки полагает...", или: "Мистер Разные Разности выражает глубокую признательность уважаемому читателю и берет на себя смелость заявить..." - и тому подобное. Насколько же лучше прямое "я", чем эти гримасы показной скромности! И хотя мои заметки посвящены разным разностям и могут нас завести бог знает куда, все же я, с вашего позволения, буду вести свою речь по кратчайшей прямой простого и открытого "я". А когда эти свидетельства моего эгоизма будут собраны в книгу, - что в один прекрасный день может случиться, если мои мысли и чернила будут и дальше течь, не встречая преград, - то в таком виде они, пожалуй, нагонят на вас скуку. Это все равно, что читать "Письма" Хауэла все подряд, от корки до корки, или уничтожить за один присест целый окорок. А вот съедать время от времени маленький кусочек доставляет удовольствие. Так же как открыть книгу наугад, чему-то улыбнуться, а через некоторое время зевнуть, выпустить ее из рук, и bon soir {Спокойной ночи (франц.).}, и сладких вам снов. Я не раз бывал свидетелем того, как завсегдатаи клубов дремали в креслах, держа в руках книги вашего покорного слуги, - и мне всегда было приятно видеть это. Даже когда спали на моих лекциях, это меня ничуть не трогало - только бы не храпели. Совсем недавно, когда в одной компании мой знакомый А. сказал: "Кажется, вы бросили наконец свои писания о разных разностях, и правильно сделали!" - то я первый присоединился к тому дружному хохоту, которым были встречены его слова. Ведь мне наплевать, поправятся ли Архилоху мои заметки или нет. Вам, уважаемый Архилох, может, не по вкусу овсяная каша, или простокваша, или что-то еще. Ну так отведайте чего другого. Я же не намерен потчевать вас своим кушаньем и укорять, если вы откажетесь от него. В бытность мою в Америке на каком-то обеде я оказался рядом с одной умной и откровенной дамой, которая сказала мне, когда обед подходил к концу: "Мистер Разные Разности, меня предупреждали, что знакомство с вами не доставит мне удовольствия; так оно и случилось". "Что же делать, сударыня, - ответил я с самой неподдельной искренностью, - мне-то ведь все равно!" После чего мы тотчас же подружились и с тех пор относимся друг к другу с большим уважением.
А потому, любезный мой Архилох, если случится, что этот очерк попадет к вам в руки и вы, проворчав: "Какой вздор", - приметесь за что-нибудь другое, то я-то уж из-за этого горевать не стану. Вы можете еще спросить: "С какой стати он назван "О двух мальчиках в черном"! Ведь ни о чем подобном автор даже не упоминает, разве только встреченные им дамы (на которых он, как видно, нагнал скуку) были чернокожие. И что это за самовлюбленное мельтешение, все "я" да "я" - просто божье наказание!" Так вот, дорогой мой, если вы читали "Опыты" Монтеня, то вы согласитесь, что названия своих эссе автор мог бы без малейшего ущерба заменить любыми другими и что заголовок "О Луне" или "О молодом сыре" годился бы не хуже, чем его собственные - "О каретах", "Об искусстве вести беседу", "Об опыте" и о чем угодно. И, кроме того, даже избрав определенную тему (как сейчас), я все же сохраняю за собой право говорить в своих заметках о разных разностях.
Вы, вероятно, помните, как в романе Бальзака волшебная шагреневая кожа всякий раз уменьшалась, едва исполнялось очередное желание героя, и он видел по ней, как постепенно укорачивается его жизнь. А у меня столь сильное желание угодить публике, что я для этого готов пожертвовать своей любимой историей. Я собираюсь зарезать курицу, несущую золотые яйца. Когда этот очерк будет напечатан и разойдется по стране, я не смогу уже заводить речь о двух мальчиках в черном. Лишь только эти малютки уйдут к типографщикам, они станут общественным достоянием. И я прощаюсь с ними. Я благословляю их. Я говорю им: "Прощайте, мои милые детки". Мне, конечно, жаль расставаться с ними, но, впрочем, рассказав уже о них всем своим друзьям, я не намерен больше таскать их за собой.
Прежде всего, в этой незатейливой истории все до последнего слова - правда. Но осмелюсь предположить, что именно поэтому она заключает в себе какую-то удивительно любопытную и будоражащую воображение маленькую тайну. Я чувствую себя человеком, который достает в вашу честь последнюю оставшуюся у него бутылку кларета разлива 1825 года. Она - гордость его винного погреба, и, помня об этом, он не отказывает себе в праве похвастать ею. Он поднимает над столом эту изящную бутылку, с любовью взвешивает ее в руке, осторожно наполняет бокалы, затем ставит на видное место и с чувством законной гордости оповещает всех о достоинствах этого вина, замечая, что не прочь бы иметь в своем погребе еще сотню дюжин таких бутылок. Si quid novisti {Если знаешь ты... (лат.) - Начало цитаты из "Посланий" Горация: "Если знаешь ты что-нибудь лучше честно со мной поделись, если нет, то воспользуйся этим" (1, 6).}, и т. д. Буду очень рад этому. Я же клятвенно заверяю, что отдаю самое лучшее из того, что у меня есть.
Видимо, я до конца своих дней так и не узнаю, кто же они, те маленькие мальчики в черном. Это были прелестные создания с бледными личиками, большими печальными глазами и миниатюрными ручками; они были в маленьких башмачках, в рубашечках из тончайшего полотна, а подкладка их черных пальтишек была из самого дорогого шелка. С собой они везли детские книжки, помнится, на разных языках - английские, французские, немецкие. Маленькие лорды, да и только! Они ехали в сопровождении красивой бледной дамы, облаченной в траур, и ее служанки, тоже в черном. По лицу дамы было видно, что ее постигло большое горе. Мальчики играли в вагоне, забирались на скамьи, а она сидела, посматривая на них. Все это происходило в вагоне поезда, идущего из Франкфурта в Гейдельберг.
Без сомнения, это была их мать, и, как мне показалось, ей предстояло вскоре расстаться с ними. Возможно, я подумал, что и мне доводилось расставаться с собственными детьми и как мало в этом было приятного. А может быть, вспомнил, как меня самого когда-то провожала мать, - мы подъехали с ней к остановке дилижанса (на козлах стоял мой дорожный сундучок и саквояж) и подождали там совсем немного, пока не послышался шум пассажирской кареты, приближавшейся с неотвратимостью рока. И вот взвизгивает рожок, сундучок взлетает на крышу, убирают подножку - щелк! До сих пор у меня перед глазами тот осенний вечер, я слышу громыхание колес, сердце мое вновь сжимается от мучительной боли... И ребенком, и уже в зрелом возрасте я никогда не мог спокойно смотреть, как разлучаются родители со своими детьми.
По всей вероятности, подумал я, эти детишки впервые в жизни отправляются в школу - в закрытую школу в другом городе. Мать отведет их к наставнику и, прежде чем оставить их там, скажет знакомые им нежные слова и, ласково напутствуя, напомнит старшему о его долге заботиться о младшем брате, а младшему скажет, чтобы был послушным, чтобы всегда вспоминал в молитвах свою маму, а она тоже будет молиться за своего маленького. Во время нашего недолгого путешествия я и мои спутники успели подружиться с детьми, что же до их несчастной матери, то она была слишком погружена в грустные думы, чтобы участвовать в беседе. Лини, временами она обращалась к сыновьям и затем снова замирала в своем уголке, тихо поглядывая на них.
На другой день, в Гейдельберге, мы вновь увидели эту даму и ее служанку, они направлялись к вокзалу уже без мальчиков. Итак, предчувствие меня не обмануло: они расстались. Эту ночь дети проведут в чужом для них месте. А дома бедная мать будет, наверное, долго стоять у их опустевших кроваток. Что поделаешь, в этом мире всегда где-то льются слезы, расстаются близкий люди, и матери молятся по ночам за своих детей. Мы же в тот день отправились осматривать Гейдельбергский замок: полюбовались видом полуразрушенных крепостных стен, причудливым нагромождением островерхих крыш и сверкающим Неккаром, несущим свои воды средь чарующего ландшафта, исполненного красоты и умиротворенности. После чего нас ждал обед, за которым мы отведали чудесного вина. А несчастная мать в этот день заставит себя съесть только скромный Abendessen {Ужин (нем.).}. Что касается ее мальчиков, то их первая ночь в школе - это жесткие койки, грубые слова, незнакомые мальчишки, изводящие насмешками и угрозами и устраивающие из этого жестокое развлечение, - большинству из нас это знакомо, мы помним, что такое первая ночь в школе. Причем первая - еще не значит самая тяжелая, - да, да, мои маленькие друзья, в этом-то все и дело. И знайте, что на долю каждого выпадают страдания, и вам тоже, я уверен, суждено испытать их.
Покинув Гейдельберг, мы в скором времени прибыли в Баден-Баден, где имели счастье лицезреть и мадам де Шлангенбад, и мадам де ля Крюшкассе, и графа Понтера, и достойного капитана Шуллера. И в первый же вечер мы повстречали там - кого бы вы думали? - наших двух ребятишек: их вел свирепого вида мужчина с желтым лицом и густой бородой. Нам очень хотелось на правах старых знакомых поговорить с ними, да и мальчики, обрадовавшись встрече, устремились было к нам, но отец с мрачной злостью схватил одного из них за плечо, и они проследовали дальше. Я заметил, как мальчики испуганно смотрели то в нашу сторону, то на отца - или сурового дядю, - не знаю, кем он им доводился. Думаю, однако, что отцом. Так вот, оказывается, что с ними стало. Их ждала не школа, как я предполагал. После того как мать уехала, снабдив их чудесными книжками, чудесными запонками, шелковым бельем и ласковыми напутствиями, они угодили в лапы этого угрюмого завсегдатая игорного дома. О, это гораздо хуже, чем остаться в школе! Несчастные крошки! Несчастная мать, тоскующая у опустевших кроваток! Мы потом еще раза два встречали мальчиков неизменно в обществе того хмурого господина, но уже ни мы, ни они не осмеливались даже виду показать, что знакомы.
Из Бадена мы отправились в Базель, оттуда в Люцерн и далее, через Сен-Готардский перевал, в Италию. Побывав сначала в Милане, мы затем прибыли в Венецию. И тут я перехожу к самой удивительной части моего повествования. В Венеции есть небольшая улочка, названия которой я но запомнил. Там была лавка аптекаря, куда я однажды зашел купить средство от укусов разных зловредных тварей, которыми кишит этот город. Они здесь так дружно набрасываются на человека - и ползающие, и прыгающие, и зудящие над ухом, что однажды ночью чуть не довели меня до умопомешательства. Так вот, едва я вышел из этой лавки, приобретя флакон нашатырного спирта (он и вправду значительно облегчил мои страдания), как увидел перед собой - в это трудно было поверить! - одного из тех мальчиков, с которыми нас свела судьба по пути в Гейдельберг и в Бадене.
Я описывал вам их чрезвычайно изысканную одежду, когда они были с матерью. Здесь, в Венеции, весь наряд мальчика (а он тоже узнал меня) состоял из какой-то длинной желтой полотняной рубахи. Прежде на ногах его красовались восхитительные сверкающие башмачки, теперь же он был бос. Взглянув на меня, он побежал к ожидавшей его безобразной старухе. Та цепко схватила его за руку, и через минуту они скрылись в одном из людных переулков.
Из Венеции мы поехали в Триест (по Венской железной дороге тогда можно было доехать только до Лайбаха, а движение по Земмерингскому тоннелю не было еще открыто). Как-то во время небольшой остановки между Лайбахом и Грацем один мой товарищ вышел подкрепиться, а когда вернулся в вагон, сообщил: "Я только что видел того свирепого господина из Баден-Бадена с двумя детьми". Разумеется, до этого я рассказывал своим друзьям о мальчике, встреченном в Венеции, и о тех странных изменениях, которые претерпела его одежда. На сей раз мой спутник поведал о том, что дети выглядят бледными, изможденными и одеты в совершеннейшие лохмотья.
Я выходил еще на нескольких станциях и осматривал все вагоны в надежде увидеть мальчиков, но их нигде не было. И с тех самых пор я их больше не видел. Вот и вся моя история. Кто они, эти дети? Что могло с ними происходить? Как разгадать эту загадку? Почему мать оставила их? Почему при ней они были одеты богато и с удивительным изяществом, а через месяц в Венеции один из них был бос и грязен, а потом их видели и вовсе в лохмотьях? Или их отец проигрался в пух и прах и вынужден был продать их одежду? Но как случилось, что из рук благородной, с изысканными манерами, дамы (какой, несомненно, была их мать) они попали к грубой простолюдинке, которую я видел в Венеции?
Перед вами всего лишь одна глава этой жизненной повести, глава, открывшаяся мне, но полная странных загадок. Напишет ли кто последующие или предыдущие главы? Кому известны они? Эта таинственная история может иметь весьма простое объяснение. Ведь я видел только, как двух маленьких мальчиков, одетых с изяществом принцев, разлучили с матерью и заботу о них взяли на себя другие, а две недели спустя один из них бродил босой и выглядел как нищий. Так кто же разгадает эту загадку о Двух Мальчиках в Черном?



Иголки в подушке

Начиная издание "Корнхилл мэгэзин", мы в своем первом очерке сравнили наш журнал с кораблем, который отправляется в дальнее плавание. Капитан его произнес тогда проникновенную молитву о даровании успеха и благополучия, а на душе у него было тревожно: он думал о штормах и скалах, о том, как рискованно такое предприятие, а корабль и его содержимое - это целое состояние, и никогда не знаешь, где подстерегает опасность, которая угрожает собственности судовладельца. После шестимесячного плавания мы были счастливы признать, что судьба оказалась к нам благосклонна, и в духе "Заметок о разных разностях" дали волю своему воображению и описали устроенное в честь Журнала триумфальное шествие и Главнокомандующего, подъезжающего в сверкающей колеснице к Храму Победы, чтобы принести жертвы богам. Для улицы Корнхилл не в диковинку пышность и великолепие празднеств, и, вспомнив, как близко мы помещаемся от Мэншен-Хауса, читатель не удивится, что мне тотчас же пришла мысль о праздничных процессиях, колесницах, торжественных церемониях под звуки фанфар - о всем том, чему Корнхилл является свидетелем не первую сотню лет каждого 9 ноября, в день избрания нового лорд-мэра. Мне легко представить себе золоченую карету, запряженную восьмеркой буланых чистейшей пегасовой породы, ликующую толпу, скороходов, рыцарей в бряцающих доспехах, священника и меченосца в величественном головном уборе, важно наблюдающих из окна кареты, и, наконец, самого лордмэра, - малиновая мантия, отделанная мехом, золотая цепь и белоснежные ленты, - торжественно занимающего почетное место. Если отдаться и далее игре воображения, то перед нами возникнет картина праздничного банкета в Египетской зале Мэншен-Хауса: за столом - все правительство, высшие судейские чиновники и его милость среди их преосвященств, перед ними черепаховый суп и другие изысканные яства, и мистер Рупоре из-за кресла лордмэра выкрикивает, обращаясь к высоким гостям: "Милорд Такой-то, милорд Этакий, милорд Прочий, за ваше здоровье лорд-мэр поднимает круговую чашу!" Но вот величественная церемония обеда подходит к концу, лорд Хлюст предлагает выпить за здоровье дам, и почтенная компания поднимается из-за стола и переходит в комнату, где их ждут кофе и бисквиты. А там уж экипажи развозят знатных гостей по их дворцам. Египетская зала, сиявшая огнями, медленно погружается в полумрак, лакеи прибирают к рукам остатки десерта и пересчитывают серебряные ложки. Его милость с супругой отправляются в свои личные апартаменты. Ленты снимаются, отстегивается воротник, мэр избавляется от своего облачения и превращается в простого смертного. Он, конечно же, с тревогой думает о том, как будут восприняты его речи, и, вспоминая о них, вдруг обнаруживает, бедняга, что забыл сказать самое важное. Вместо сна его ждет головная боль, мрачные мысли, недовольство собой и, смею думать, доза некоего лекарства, прописанного его лекарем. А сколько людей в столице считают его счастливейшим человеком!
Вообразим теперь, что у его милости ревматизм и он разыгрался именно 9 ноября или он мучается зубной болью, а сам вынужден улыбаться и бормотать свои злосчастные речи. Стоит ли ему завидовать? Хотели бы вы быть на его месте? А вдруг слуга в золоченой ливрее подносил ему вовсе не мадеру с Канарских островов, а какое-нибудь мерзкое слабительное? Довольно! Убери прочь свой сверкающий кубок, коварный виночерпий! Теперь вы наверняка догадываетесь, какую мораль я намерен извлечь из этой печальной картины.
Месяц назад мы разъезжали под звуки хвалебных гимнов на триумфальной колеснице. Все было прекрасно. И было от чего ликовать и кричать: "Ура! Браво! Наша взяла!" Не скрою, нам было приятно еще и то, что этот успех обрадует Брауна, Джонса и Робинсона, наших преданных друзей. А сейчас, когда чествование уже позади, заглянем, уважаемый сэр, в мой кабинет, и там мы увидим, что победителей ждут не только восторги. Бросим взгляд на эти газеты, на эти письма. Посмотрим, что говорят критики по поводу наших отточенных острот, излюбленных шуток и безобидных намеков. Оказывается, вы просто слабоумны; вы несете какую-то дичь, вы давно уже, ни на что не способны; вас и всегда-то превозносили не по заслугам, а ныне вы так стремительно катитесь вниз, что... и т. п.
Да, это неприятно, но в конце концов даже не в этом дело. Может быть, прав не автор, а критик. Ведь случается, что последняя проповедь архиепископа не вызывает такого восторга, как те, что он произносил двадцать лет назад где-нибудь в Гренаде. Но может быть (утешительная мысль!), что критик глуп и не разбирается в том, о чем пишет. Кто бывал на художественных выставках, тот слышал, как посетители делятся мнениями о картинах. Один говорит: "Это превосходно!"; другой: "Это мазня, не заслуживающая внимания!", а третий восклицает: "О, это поистине шедевр!", - и у каждого есть свои основания. К примеру, на выставке в Королевской академии я был потрясен полотном одного художника, с которым я, насколько мне известно, никогда не встречался. Это картина мистера С. Соломона "Моисей" под номером триста сорок шесть. Мне казалось, что замысел ее превосходен, а композиция и рисунок великолепны. Смуглые евреи-рабы, на мой взгляд, изображены так вдохновенно, что поневоле проникаешься сочувствием к их печальной судьбе. А в газете я читаю: "Две до смешного безобразные женщины, склонившиеся над чумазым младенцем, представляют собой не очень-то приятное зрелище", - и конец мистеру Соломону! Разве не случается такое же и с нашими младенцами? Разве мистер Робинсон не считает херувимчика мистера Брауна мерзким капризным существом? А посему не падайте духом, мистер Соломон! Не исключено, что критик, оценивавший рожденное вами дитя, просто-напросто ничего не смыслит в детях. Когда дочь фараона, сжалившись, взяла к себе домой безродного младенца Моисея, начала выхаживать с любовью и нежностью и даже подыскала ему няньку, то, я думаю, и тогда тоже были люди, злобные накрашенные придворные или стареющие бездетные принцессы, которые восклицали: "Фу! Какой отвратительный уродец!" - и были уверены, что ничего путного из него не выйдет, и говорили: "Мы оказались правы!" - когда через много лет он выступил против египтян.
Поверьте мне, мистер Соломон, не стоит расстраиваться из-за того, что и вашего "Моисея", вашего любимца-найденыша, разнесли в пух и прах. Помните, как недавно один не по разуму ретивый критик в "Блеквуд мэгэзин" нападал на автора "Тома Джонса"? О, придирчивый судия! А ведь в свое время то же говорил и добряк Ричардсон, который сам писал романы! Но мы-то с вами, дорогой сэр, вместе с мистером Гиббоном не сомневаемся, что сей блестящий мастер достоин уважения, восхищения и преклонения.
Рассуждая обо всем этом, я предполагаю, что уважаемый читатель наделен некоторым чувством юмора, хотя, впрочем, он может быть и лишен его. Не секрет, что есть немало вполне достойных людей, для которых понять шутку так же трудно, как исполнить фиоритуру. Разумеется, вам-то, дорогой читатель, остроумия не занимать, - правда, вы не сыплете шутками на каждом шагу, но, безусловно, могли бы, если б захотели, уж конечно же, смогли бы. И в глубине души вы по-своему тонко чувствуете юмор. Ну а многие не способны ни шутить, ни понимать острот, и когда видят, что другие шутят, то раздражаются и сердятся. Доводилось ли вам наблюдать, как ведет себя пожилой господин или дама, - одним словом, какая-нибудь почтенная особа, - когда замечает, что становится объектом шутки юного остряка? Не пробовали ли вы применять сарказм или сократовские уловки в разговоре с ребенком? Дитя в простоте душевной совершает глупую выходку или скажет что-нибудь вздорное, а вы тут же насмешливо обыгрываете это. И бедный малыш смутно догадывается, что над ним смеются, он мучительно страдает, краснеет, теряется и, наконец, заливается слезами. Уверяю вас, применять оружие смеха против юной, невинной жертвы недостойно. Да, он уже привык к жестоким попрекам. Но лучше, указав на его вину, обрисовать самыми мрачными красками возможные последствия его поведения, устроить ему основательную взбучку, чтобы он пережил душевное потрясение, - все, что угодно, только не прибегайте к саstigare ridendo {Наказанию смехом (лат.).}. Не делайте его посмешищем всего класса, когда он сгорает от стыда. Вспомните себя школьников, друг мой, когда, совершив оплошность, стояли вы у всех на виду, едва сдерживая слезы, - щеки пылают, уши горят, а учитель обрушивает на вас град своих грубоватых шуток, и вы смотрите на него сквозь набежавшие слезы, беспомощный маленький пленник! Лучше плаха или ликторы с пучками березовых розог - только не эта бесчеловечная пытка насмешками.
Так вот, если говорить о шутках, то многие, возможно даже большинство людей, - разумеется, за исключением присутствующих, - воспринимают их, как эти дети. Чувство юмора у них не развито, и шутки им не по душе. Когда они встречают в книгах добродушную насмешку, это вызывает в них раздражение и досаду. Насколько мне известно, мало кто из женщин ценит юмор Свифта и Фильдинга (и не только потому, что он грубоват). Их простодушные и чувствительные натуры восстают против смеха. Может быть, действительно, сатир всего-навсего грубиян с низменными страстями, и нет ничего удивительного, что дам шокируют его ухмылки, нагловатый взгляд, его рога, копыта, длинные уши? Fi done, le vilain monstre {Фу, какое мерзкое чудовище (франц.).}, как он гадко визжит, дурашливо вскидывая свои кривые ноги! Дайте ему пару черных шелковых чулок да подбейте их ватой, чтобы он спрятал в них свои ужасные конечности! И пусть прикроет одеждой шкуру и уберет торчащую козлиную бороду и не пожалеет лавандовой воды на свой батистовый платок! И чтобы навсегда оставил шутки и предавался грусти и слезам! Только тогда можно испытывать возвышенные чувства и говорить о благоухании истинной поэзии и о пышных цветах красноречия. А ноги выглядывать не должны, будь они неладны. Скройте-ка их под сутаной. Вынимайте свои платочки, милые дамы, и давайте вместе всхлипывать.
Итак, редакция, положа руку на сердце, публично заявляет, что вовсе не огонь критики пугает ее и лишает душевного покоя. Среди наших противников могут быть и справедливые критики, могут быть и негодяи, которые попросту точат на нас зубы, могут быть ослы, которые лягают и ревут, потому что так уж они устроены и предпочитают ананасам чертополох, а могут быть и превосходные судьи, добросовестные, обладающие широкими знаниями и острым умом, которые тотчас же откликаются на шутку и улавливают скрытый в ней глубокий смысл. Но любые суждения - основательные или невежественные, восторженные или совсем напротив - не принимаются нами близко к сердцу. Если мы слышим одобрение, нам приятно; если освистывают и атакуют нас с пером наперевес - мы не пытаемся оправдаться и запасаемся выдержкой. Конечно, и от самого низкого человека мне приятней услышать доброе слово, чем ругань, но чтобы обхаживать его и, добиваясь расположения или похвалы, приглашать на обед и превозносить его заслуги в некоем журнале в надежде, что он сменит гнев на милость и перестанет кусаться и брызгать слюной - allons donс! {Нет уж, увольте! (франц.).} Мы этим заниматься не будем. Лай, Цербер, сколько угодно! От нас ты ничего не получишь. Правда, если этот Цербер - исключительно умный и добрый пес, то нам не обидно, когда он с лаем бросается на нас из соседской подворотни.
Помилуйте, слышу я, но о каком же, наконец, несчастье здесь идет речь - о зубной боли лорд-мэра или все-таки об иголке в подушке редакторского стула? Вот именно. Ах! Она жалит меня и сейчас, когда я пишу. Почти с каждой утренней почтой я получаю эти иголки. Вечером я забираю письма домой, не решаясь вскрыть их, и прочитываю перед сном, а утром обнаруживаю в своей подушке две-три иголки. Вчера я извлек три, нынче утром нашел еще две. Не скажу, что они причиняют мне безумную боль, но я живой человек, и в конце концов их уколы очень коварны. Совсем нетрудно поместить в журнале объявление: "Желающим опубликовать у нас свои произведения следует высылать их не на имя редактора, а исключительно в адрес издателей Смита, Элдера и Кь". Нет, дорогой сэр, вы плохо знаете людей, если воображаете, что они последуют этому совету. Разбирая адресованные мне письма, разве угадаешь (хотя, у меня уже вырабатывается чутье), в каком конверте безобидное послание, а в каком - иголка. Однажды я ошибся и, опасаясь укола, оставил невскрытым письмо, которое содержало очень лестное для меня приглашение. Письмом-иголкой я называю, например, вот такое:

"Кэмберуэл, 4 июня.


Сэр!

Смею ли я надеяться и рассчитывать на то, что Вы соблаговолите просмотреть прилагаемые к сему стихи, которые, может быть, окажутся достойными опубликования на страницах "Корнхилл мэгэзнп"? Сэр, мы знавали лучшие времена. А сейчас у меня на руках овдовевшая больная мать и младшие братья и сестры, которые ждут от меня помощи. Я служу гувернанткой и делаю все, чтобы поставить их на ноги, работаю даже по ночам, когда все засыпают, и разум и руки мои уже слабеют от усталости. Если бы мне удалось заработать хоть немножко своим пером, то эта прибавка к нашему бюджету могла бы удовлетворить нужды нашей бедной больной матушки и принести ей желанный покой и облегчение. Бог свидетель, что не недостаток воли или желания виной тому, что у матушки подорвано здоровье, а наша несчастная семья не имеет, можно сказать, куска хлеба. Не откажите бросить свой благосклонный взгляд на мои стихи, и если Вы сможете помочь нам, то вдова и осиротевшие дети будут молиться за Вас.
Остаюсь, сэр, в страстном ожидании ответа, преданная Вам С. С. С."

К письму приложены несколько стихотворений и - боже милостивый! - конверт с маркой за пенни и адресом для ответа.
Теперь вам ясно, что я понимаю под словом "иголки". В письме дело изложено с чисто женской логикой. Я бедна; я добродетельна; у меня слабое здоровье; я работаю, не жалея сил; на моем попечении больная мать и голодные братья и сестры. А в вашей воле помочь нам. Я читаю присланные стихи с отчаянной надеждой найти хотя бы крошечное основание для их напечатают. Нет, не могу найти. Да я и чувствовал, что они не подойдут. Так почему же эта бедная девушка решилась взывать к моему состраданию? Почему, отходя ко сну, суждено мне видеть перед собой ее несчастных малышей, на коленях умоляющих меня дать им хлеба, который они могут получить, стоит мне только пожелать? Дня не проходит, чтобы я не слышал новый призыв ad misericordiani {К состраданию (лат.).}. Денно и нощно звучит у меня в ушах отчаянная мольба о помощи. Вчера трижды я слышал этот голос. Сегодня он взывал ко мне дважды. И можно не сомневаться, что в конце дня на столике в прихожей меня будет ждать еще один голос, еще один умоляющий взгляд и голодающая семья. Женщины очень выгодно отличаются от нас, мужчин, еще и тем, что им, как это ни странно, доставляет удовольствие читать подобные письма. Получать удовольствие от писем? Бог с вами! Я и прежде, до того как стать редактором, не испытывал особой любви к почтальонам, а уж теперь-то!..
Просители имеют обыкновение начинать с цветистых фраз о высоких достоинствах и необычайной талантливости того, к кому они обращаются. Но я публично заявляю, что подобные ухищрения не достигают цели. Как только я ступаю в эти пышные словесные заросли, я догадываюсь, что в них скрывается змея, и тотчас вылавливаю ее, не дожидаясь, пока она меня ужалит. Прочь, мерзкое Пресмыкающееся, отправляйся-ка в корзину для бумаг, а оттуда - в огонь!
Обманувшись в своих ожиданиях, одни смиряются со своей участью, другие проникаются к вам ненавистью и, поскольку вы не приняли их дружбу, становятся вашими заклятыми врагами, третьи в самолюбивом негодовании восклицают: "Да кто он такой, чтобы пренебречь моим творением! Как он смеет, этот зазнавшийся болван, отказывать мне в таланте?"
Порой письма приносят мне не привычные иголки, а дубины. Вот для примера две из них, на совесть сработанные из благородного ирландского дуба, крепость которого уже не раз испытывал мой терпеливый и многострадальный череп:

"Королевский театр. Доинибрук.

Сэр!

Я только что прочел первые главы Вашей повести "Ловел-вдовец" и был крайне поражен совершенно неосновательными нападками на кордебалет, которые содержатся в ней.
Более десяти лет я связан с театром и могу заверить Вас, что большинство танцовщиц кордебалета вполне добропорядочные и целомудренные девицы и, разумеется, ни о каких уютных домиках, снимаемых для них в Риджентс-парке, не может быть и речи.
Считаю также своим долгом сообщить Вам, что в жизни антрепренерам свойственно говорить на хорошем английском языке и владеют они им, быть может, получше некоторых сочинителей.
Или Вы вовсе не знаете того, о чем пишете, или занимаетесь злонамеренной клеветой.
Мне доставляет удовольствие заявить Вам, что репутация танцовщиц кордебалета, как и актеров вообще, не может пострадать от шипения желчных пасквилянтов, от злобных выпадов и brutum fulmen {Пустых угроз (лат.).} заурядных писак.
Остаюсь, сэр, Вашим покорным слугой А. В. С."

"Редактору "Корихилл магазин"

Королевский театр, Доннибрук.

Сэр!

Я только что прочла в январском номере "Корнхилл мэгэзин" начало написанной Вами повести под названием "Ловел-вдовец".
В этом сочинении Вы вкладываете всю свою язвительную злобу (а уж Вам ее не занимать!) в то, чтобы очернить репутацию кордебалета. Вы намекаете, что большинство танцовщиц имеют снятые для них домики в Риджентс-парке, а я заявляю Вам, что все это преднамеренная ложь.
Я выросла в театре, и хотя сейчас всего лишь рядовая актриса, но в течение семи лет была солисткой-танцовщицей в опере и потому говорю с полным знанием дела. Меня удивляет только одно, как такому мерзкому клеветнику могли предоставить право председательствовать 22-го числа этого месяца на торжественном обеде театрального фонда? Мне кажется, что было бы намного лучше, если бы Вы занялись собой вместо того, чтобы порочить тех, кто во всех отношениях неизмеримо выше Вас. С глубочайшим презрением
А. Д".

Подписи под этими любезными посланиями изменены, и Королевский театр я умышленно перенес в небольшой городок Доннибрук близ ирландской столицы, который (если верить слухам) знаменит склоками, драками и проломленными черепами. Поймите, что поневоле будешь сидеть как на иголках, если в любую минуту на тебя могут обрушиться удары вот таких увесистых дубинок. И все из-за чего, посудите сами. В небольшой истории о Ловеле-вдовце у меня изображена одна балетная танцовщица, существо порочное и безнравственное, которую под конец ожидает заслуженная кара: какое-то время она живет припеваючи, наживаясь на своем бесчестье, но вскоре из-за несчастного случая лишается своей красоты и кончает дни в нищете, опустившаяся и потерявшая всякий человеческий облик. Однако там же я рассказываю и о других артистках, о тех, кочорые носят простенькие платьица, живут честным трудом и весь свой скромный заработок отдают семье. Но моим уважаемым корреспондентам нужно только одно - приписать мне утверждение, будто большинство балерин имеют особнячки в Риджентспарке, и после этого обличить меня в "преднамеренной лжи". Допустим, в каком-нибудь рассказе я напишу, что у прачки были рыжие волосы. Меня тут же начнут упрекать: "Сэр, вы лжете, утверждая, что прачки почти всегда рыжие! Вы не достойны писать о дамах, которые во всех отношениях неизмеримо выше вас!" Или, предположим, осмелюсь показать, что некий лавочник круглый невежда. Тогда кто-нибудь из их сословия напишет: "Сэр, вы занимаетесь злонамеренной клеветой, изображая лавочников невежественными. Их речь несравненно изысканней, чем у сочинителей". Но ведь это недоразумение: я никогда не говорил того, что мне в этих письмах приписывают. Текст у них под руками, но что поделаешь, если им угодно воспринимать его на свой лад? "Ага, попался! Тут-то мы его и проучим! Вон из кустов показалась чья-то лысина! Ну а раз лысина, то это не иначе как Тим Мэлоун!" И - бух! - по ней сразу двумя дубинками.
Вот несчастье: на нас гневаются за то, в чем мы совсем не виноваты, мы причиняем боль, когда у нас нет ни малейшего желания обидеть, - и сознание этого становится Иголкой в Подушке. Думаю, никому из нормальных людей не хочется наживать себе врагов. Но на посту редактора только этим и занимаешься! И тогда в голову приходят поразительно странная и мучительно горькая мысль, которая, возможно, посещает каждого, кто имеет дело с публикой: "Каким бы я ни был - простодушным или язвительным, отзывчивым или бессердечным - всегда найдутся среди читателей и мистер А., и мистер В., и С., и Д., кто будет ненавидеть меня до конца дней, до последних моих строк, до слова "конец" на той странице, за которой уже не будет ни ненависти, ни зависти, ни отчаяния, ни счастья.



Не пойман - не вор

Помню, когда я был маленьким и учился в частной приготовительной школе для молодых Джентльменов, - а было это, как теперь кажется, еще при королеве Анне, - наш высокомудрый наставник как-то поднял нас среди ночи и привел в сад за школой. Там был какой-то сарай - то ли курятник, то ли помещение для садового инвентаря (я был тогда совсем крошечным, только что надевшим школьную форму, и не могу сказать, для чего точно предназначался этот сарай - для кур или для лопат). Каждый из нас должен был зайти туда и сунуть руку в мешок, который лежал на лавке, освещаемой свечой. Я сделал это, и моя рука стала совершенно черной. Вернувшись в классную комнату, я увидел, что у всех моих товарищей руки тоже испачканы.
Тогда я еще был слишком юн (если это было при королеве Анне, то мне скоро, к вящей радости некоторых критиков, должно стукнуть сто пятьдесят шесть лет!), чтобы понять, зачем нужна была эта ночная экскурсия - этот сарай, эта свеча, этот мешок с сажей... Я чувствовал, что наш детский сон был прерван для того, чтобы мы прошли какую-то пугающую проверку. Каждый из нас показал учителю свою руку, и потом, не помню, отмыв ее или пет (скорее всего, нет), мы разошлись спать, так ничего и не поняв.
В тот день в школе что-то пропало, и мистер Высокомудрый, прочитавший где-то об остроумном способе обнаружить вора, предложив ему сунуть руку в мешок с сажей (а тот, кто знает за собой вину, постарается увильнуть), подверг всех нас такому испытанию. Не знаю, что было украдено и кто это сделал: у каждого из нас рука была в саже. Как бы там ни было, но вор тогда пойман не был.
Интересно, жив ли сейчас тот маленький мошенник? Теперь это, должно быть, уже пожилой негодяй, этакий почтенный седовласый лицемер, к которому его школьный товарищ продолжает питать самые теплые чувства (хотя, к слову сказать, школа наша была довольно гнусным заведением, и мне вспоминаются лишь холод, обмороженные пальцы, скудная безвкусная еда и жестокие наказания). Так жив ли ты еще, мой безымянный плут, избежавший тогда разоблачения? Что ж, старый грешник, думаю, ты не раз с тех пор выходил сухим из воды. Все-таки нам с тобой, дружище, удивительно везет, что мы остаемся непойманными в наших мелких проступках и нас минует розга наставника.
Только предстаньте себе, во что превратилась бы наша жизнь, если бы всех обманщиков ловили и подвергали порке coram populo! {Публично, на глазах у всех (лат.).} Это было бы поголовное избиение, сплошной позор под неумолчный свист розог! Не спешите обвинять меня в мизантропии. Я хотел бы спросить вас, мой сладкоречивый друг, посещаете ли вы церковь? А когда вы последний раз признались (или не признались), что вы жалкий грешник? И, говоря это, верили ли вы в то, что так оно и есть? Если вы магистр хирургии, разве этого одного недостаточно, чтобы подвергнуть вас наказанию? Разве вы не благодарите судьбу, что вам удается избежать его? Я повторяю: какое это счастье, что не каждый из нас попадается!
Вообразите-ка себе, что каждого согрешившего неизменно уличают и соответственно наказывают. Все дети во всех школах ложатся под розги. Затем наступает очередь самих надзирателей, а там уж и директора школы (доктор Бэдфорд позволит нам упомянуть здесь его имя). Вот уж вяжут начальника военной полиции, который предварительно подверг экзекуции всю доблестную армию. Студентам попадает за безграмотную латынь, а потом получает свое и доктор Линкольнсинн за кое-какие пассажи в статьях и рецензиях. Представьте теперь, что священник объявляет "peccavi" {Виновен (лат.).}, и самого епископа тащат, чтобы всыпать ему дюжину-две палок. (Я уже вижу, как лорду епископу Глостерскому стало больно сидеть в своем почетном кресле председателя суда). Разделавшись с епископом, не обратиться ли нам к тому, кто его назначил. Милорд Синкворден, очень печально, что приходится подвергать телесному наказанию такого пожилого ребенка, но все же... Siste tandein carnifex! {Остановись же, палач! (лат.).} Кровь леденеет от такого побоища. В бессилии опускаются руки при мысли о количестве розог, которое надо подготовить и пустить в дело. Как прекрасно, повторю я снова, что не каждый из нас попадается. Да, дорогие мои братья, я против того, чтобы все мы получали по заслугам.
Представить всех мужчин разоблаченными и наказанными довольно-таки неприятно. Но вообразите на минуту, что в тех высших кругах, где мы с вами имеем честь вращаться, раскрываются все грехи светских дам! Ужели не благо, что почти все эти очаровательные преступницы остаются непойманными и ненаказанными? Взять миссис Поклеп, которая постоянно оттачивает свое мастерство за фортепиано, а еще оттачивает стрелы и, напитав их ядом, посылает в кого попало. Не будете же вы при встрече с ней уличать ее во лжи и гнусных поступках, которые она совершала и продолжает совершать. Или миссис Пантер, что слывет самой респектабельной дамой и образцом светского поведения. Вряд ли стоит говорить, кто она на самом деле и какую жизнь ведет, - вам это хорошо известно. Или эта юная Диана-охотница - сколько в ней надменности и чопорности! Но мы-то знаем про нее такие истории, которыми никак нельзя похвалиться. Мне думается, что для хороших людей даже лучше, что плохие не бывают изобличены. Вы же не хотите, чтобы ваши дети узнали историю той прекрасной дамы из соседней ложи, от которой они в таком восторге? О, боже, если бы всех карали за их проступки, то Джек Кетч не покидал бы своего помоста! И кто тогда казнил бы самого Джека Кетча?
Говорят, что убийцы почти всегда попадаются. Вздор! Я слышал от одного чрезвычайно осведомленного лица клятвенные уверения, что убийства совершаются десятками и сотнями, и никто о них не узнает. Этот страшный человек упомянул о нескольких способах убийства, - самых банальных, как он уверял, - которые едва ли могут быть раскрыты. Например, такой: муж возвращается домой, где его ждет жена и... но нет, молчок: ведь наш журнал читает огромное количество людей. Сотни и сотни тысяч, чуть ли не миллион - да, да, целый миллион человек! А среди них может оказаться какой-нибудь муж-изувер, которого я тем самым научил бы, как избавиться от жены и не попасться, или злодейка-жена, которая жаждет разделаться с дорогим муженьком. Словом, я не намерен разглашать тот удобный и простой способ убийства, о котором я услышал от весьма почтенной особы в доверительной частной беседе. Вдруг кто-нибудь из моих любезных читателей прибегнет к нему, - а способ этот, по-моему, вполне надежный, - но потом ему не повезет, и он будет схвачен и повешен? Смогу ли я простить себе, что так подвел нашего уважаемого подписчика? А посему рецепт убийства, о котором я говорю, - точнее, о котором не говорю, - я навсегда сохраню в тайне. Человек я гуманный и не стану, подобно Синей Бороде, говорить жене: "Дорогая, я уезжаю на несколько дней в Брайтон. Вот тебе все ключи, можешь открывать ими любую дверь, кроме той, что в глубине ореховой гостиной напротив камина с бронзовым бюстом Шекспира" (что-то в этом роде). Я не скажу этого ни одной женщине, если, конечно, не хочу избавиться от нее, потому что после подобного предупреждения она, будьте уверены, заглянет именно в этот чулан. Нет, я ни словом не обмолвлюсь о нем. Ключ от него я держу при себе, и той, которую я люблю (и которая, я знаю, подвержена слабостям), опасность уже не будет угрожать. Тут вы, мой ангел, тотчас вскидываете головку и восклицаете, топнув в негодовании очаровательной ножкой и стукнув по столу своим прелестным розовым кулачком: "Опять ваши насмешки! Вы даже не догадываетесь, как сильно способны женщины любить, как глубоко презирают любой обман и начисто лишены праздного любопытства! Если б вы это впали, то никогда не взвели бы на нас такую напраслину!" О, Делия! Милая, милая Делия! Я-то как раз думаю, что кое-что знаю о вас (разумеется, не все, нет: всего не знает никто). О, моя возлюбленная, моя голубка, розочка моя, моя крошка, - можете выбирать, что вам больше по вкусу, - о родник в моей пустыне, соловей в роще души моей, отрада страждущего сердца, а также луч света во мраке жизни, именно потому что я все-таки немножко знаю вас, я и решил ничего не говорить о потайном чулане и ключ от него всегда держать при себе. Так отберем же у нее этот ключ, а заодно и ключ от дома. И закроем Делию в нем, чтобы не слонялась зря и не забрела куда не надо. И таким образом она никогда не попадется.
И все же, что ни день мы попадаемся из-за каких-нибудь мелких случайностей и странных совпадений. Я напомню вам старую историю об аббате Какатозе, который на одном из званых ужинов рассказал, как он впервые в жизни исповедовал, - и речь шла, помнится, о каком-то убийце. Вскоре после его рассказа появляется маркиз Крокемитэп. "О господин аббат! И вы здесь! - восклицает этот блестящий маркиз, открывая табакерку. - А знаете ли, господа, что я был первым, кого исповедовал аббат? Не сомневаюсь, что он тогда был потрясен услышанным".
Надо сказать, что некоторые вещи открываются самым неожиданным образом. Вот один пример. Не так давно в "Заметках о разных разностях" я поведал о некоем джентльмене, окрестив его мистером Дубсом, который оскорбительно отзывался обо мне при моих друзьях (а те, естественно, сообщили об этом мне). Вскоре после того я замечаю, что другой мой приятель, - скажем, некий мистер Грабе, - перестает здороваться со мной, а в клубе мечет в мою сторону свирепые взгляды. Итак, разрыв. Вражда. Грабе вообразил, что я написал о нем. Я же готов поклясться, что у меня и в мыслях этого не было: тему очерка подсказало мне поведение совсем другого человека. Но по тому, какое раздражение это вызвало у Грабса, разве не видно, что совесть у него не чиста и он тоже говорил про меня дурное? Он сам признал свою вину, меж тем как его ни в чем не обвиняли. Он задрожал, хотя на него никто даже не замахивался. Я только показал ему чужую шапку, а он тут же бросился с ожесточением напяливать ее на себя. Что ж, Грабс, пусть вы и попались, но зла я на вас, приятель, не держу.
Я по себе знаю, как скверно бывает на душе, как жестоко страдает самолюбие, когда видишь, что тебя раскусили. Допустим, я отъявленный трус, но делаю все, чтобы утвердить за собой репутацию бесстрашного человека: у меня грозно топорщатся усы, я говорю громким голосом, ежеминутно разражаюсь проклятиями и хожу с тяжеленной тростью. Я дерзко и нагло веду себя с извозчиками и женщинами, потрясаю своей дубиной (и, может быть, даже поколотил ею однажды какого-нибудь тщедушного юнца), рассказываю о своей удивительной меткости в стрельбе, и потому для всех знакомых я - усач-бретер, которому сам черт не брат. Но всякое случается! И вот однажды у входа в клуб на Сент-Джеймс-стрит на глазах у всех какой-то невзрачный тип не долго думая, обрушивает на меня свою трость. От моей репутации ничего не остается. Меня уже никто не боится. Меня может щелкнуть но носу любой мальчишка, даже тот, кому для этого надо взобраться на стул. Итак, меня раскусили! Но ведь и раньше, когда я торжествовал, когда все меня боялись и принимали мое фанфаронство за чистую монету, я постоянно помнил, что труслив, как заяц, и все ждал, что рано или поздно попадусь.
Эта гнетущая мысль, что ты неизбежно будешь пойман, преследует, должно быть, многих беззастенчивых обманщиков. Вот перед нами священник, способный исторгал, потоки слез как из собственных глаз, так и из глаз своей паствы. А про себя он думает: "Я же всего-навсего жалкий пустомеля и плут. Я не плачу долгов. Я соблазнял женщин, обещая на них жениться. Я не знаю, верю ли в то, что проповедую, но знаю, что проповедь, над которой я так растроганно сопел, украдена мною у другого. Вдруг я уже пойман?" Так он думает, потупляя взор после очередной проповеди.
А все эти сочинители - поэты, историографы, романисты и прочие? Газета "Луч" сообщает, что "сочинение Джонса принадлежит к разряду выдающихся". Журнал "Светоч" объявляет, что "трагедия Джонса превосходит все, что было написано со времен Шекспира". Еженедельник "Комета" утверждает, что "Джонсовы "Приключения тетушки Паратуфль" - поистине ktema es aei {Нетленное сокровище (древнегреч.).}, величественный памятник, который увековечит славу этой замечательной англичанки", и тому подобное. Но Джонс-то знает, что критик "Луча" задолжал ему пять фунтов, что его издатель - совладелец "Светоча", а "Комета" появляется время от времени на его обедах. Все идет отлично. Джонс бессмертен... до тех пор, пока он не пойман. Как только это случится, опустится гасильник, и вот уже бессмертный угас и похоронен навсегда. Мысль о возможном разоблачении (dies irae! {День гнева, Судный день! (лат.).}) неотвязно преследует человека и отравляет существование даже в минуты торжества. И вот Браун, занимающий незаслуженно высокое положение, трепещет перед Смитом, который его раскусил. Что из того, что критики восклицают "браво!", а публика рукоплещет и забрасывает его цветами? Ведь Смит-то знает о нем все! "Играйте, трубы! Взвивайтесь, флаги! Ура, друзья, бессмертному Брауну!" "Все это прекрасно, - думает Браун (а сам продолжает расточать улыбки и раскланиваться, прижимая руку к груди), - но вон в окне фигура Смита, а он-то знает, чего я стою, а когда-нибудь и все меня раскусят".
Странное ощущение испытываешь, когда оказываешься рядом с человеком, который тебя раскусил и тебе это известно. Или наоборот, с человеком, которого ты раскусил. Его талант? Бог с вами! Его добропорядочность? О ней мы могли бы кое-что порассказать, и он это знает! Когда я встречаю своего приятеля Робинсона, то вспоминаю, так же, как и он, о его прошлых грехах, и улыбаясь, беседуя и раскланиваясь, мы в этот момент оба обманываем друг друга. Это он-то надежный товарищ? А вам известно, как он поступил с Хиксом? Он мягкосердечный человек? А не угодно ли вспомнить историю с подбитым глазом миссис Робинсон? Как удается людям заниматься делами, вести беседу, улыбаться и засыпать по ночам, сохраняя в душе эту боязнь разоблачения? Обокравший церковь Бардольф и стянувший кошелек Ним возвращаются в свой притон и покуривают трубки в компании друзей. Появляется сыщик мистер Хвате и говорит: "О, Бардольф, я как раз разыскиваю тебя по делу о дарохранительнице!" Мистер Бэрдольф выбивает пепел из трубки, протягивает руки для железных манжет и с самым смиренным видом отправляется в путь. Он пойман. Он должен идти. "Прощай, Долль Тершит! Прощайте, миссис Куикли, мэм!" Остальные леди и джентльмены безмолвно наблюдают за происходящим и обмениваются прощальными взглядами со своими друзьями. Свой час ждет каждого из этой почтенной публики, и они тоже будут пойманы.
Как удивительно мудро распорядилась природа, лишив большую часть женщин способности разгадывать нас! Присматриваться к человеку, сомневаться, обдумывать, взвешивать - это не их стихия. Отложите на время чтение, мой благосклонный друг и читатель, зайдите в гостиную и произнесите любую самую избитую шутку, - держу пари, что присутствующие там дамы встретят вас дружным смехом. Попробуйте, придя в дом Брауна, открыть миссис Браун и молодым барышням, что вы думаете о хозяине дома, и увидите, какой прием вас ожидает! Подобным же образом, если Браун наведается к вам и откровенно выскажет вашей почтенной супруге свое мнение о вас, то можете представить, как она его встретит! Хотелось бы вам, чтобы жена и дети знали о вас все и ценили строго по заслугам? Будь это так, друг мой, в вашем жилище стояла бы гнетущая тишина и единственным собеседником вам был бы остывший камин. Неужто вы не понимаете, что близкие видят вас в розовом свете своей любви и потому венчают нимбом вашу плешивую голову? Не воображаете ли вы, что вы такой и есть, каким кажетесь? Ничуть не бывало, дружище! Отбросьте прочь эти чудовищные обольщения и благодарите судьбу, что вас до сих пор не поймали.



далее: DE FINIBUS >>

Уильям Мейкпис Теккерей. Из "Заметок о разных разностях"
   DE FINIBUS
   КОММЕНТАРИИ