Теккерей в воспоминаниях современников





^TНЕИЗВЕСТНЫЙ ТЕККЕРЕЙ^U

Коль скоро писатель-юморист лучше других обнаруживает, чувствует и высказывает правду, мы уважаем, ценим, порой любим его. И поскольку его задача - оценивать жизнь и особенные качества других людей, мы извлекаем урок из собственной его жизни, когда его уже нет.
(Теккерей. Лекция о Свифте)

Литературная слава, как, впрочем, любая, капризна. Случается, что из-за ее прихотей один писатель при жизни получает сторицей, тогда как другой, вовсе не уступающий ему талантом, добивается признания слишком поздно, когда уже не достает сил и времени насладиться успехом.
Именно так разыграла история XIX столетия партию литературного соперничества "Диккенс - Теккерей". Слава пришла к Диккенсу рано и не покидала его до последнего часа.
Иначе сложилась творческая судьба Теккерея. В 1847 г. незадолго до того, как в свет стали выходить первые выпуски самого известного романа Теккерея "Ярмарка тщеславия", не только рядовые читатели, но даже многие критики-профессионалы затруднились бы ответить на вопрос: "А кто это - Теккерей?" А между тем Теккерей был вовсе не новичок в литературе. К этому времени он успел написать и издать две книги путевых очерков, повесть "Кэтрин", откровенную полемику с "Оливером Твистом" Диккенса, отчаянно смешные, но вовсе не безобидные пародии, составившие цикл "Романы прославленных сочинителей", сокрушительную в своем обличительном пафосе "Книгу снобов".
Вскоре после смерти Теккерея в 1863 г. один английский критик писал: "О Теккерее рано говорить подробно. Чтобы по справедливости оценить его, нужна дистанция". Ему вторил известный литератор, пародист Дуглас Джерролд: "Я был знаком с Теккереем в течение восемнадцати лет, и все равно я не знаю его". Этот парадокс попытался объяснить американский журналист Джон Кук: "Меня всегда поражало несоответствие настоящего облика Теккерея тем злобным карикатурам на него, которые выходили из-под пера некоторых английских критиков".
И на портретах, принадлежащих кисти известных живописцев: С. Лоренса, Д. Маклиза, - на многочисленных фотографиях перед нами как бы разные люди. Так и кажется, что настоящее лицо Теккерея ускользает, не поддается воплощению.
Но даже по прошествии времени не появилось фундаментальных работ, в которых была бы предпринята попытка разобраться в истинном вкладе Теккерея в развитие английского и мирового искусства. Его постоянно сравнивали с Диккенсом, выверяли его достижения по Диккенсу, что, по сути своей, было неверно - трудно себе представить более непохожих друг на друга писателей.
Настоящее открытие Теккерея, классика XIX в., состоялось лишь в нашем веке, во второй его половине. У этой парадоксальной ситуации есть, однако, объяснение.
У Теккерея был свой взгляд на многие истины, представления и верования эпохи. Он терпеть не мог вычурности, преувеличений, экзальтации. Мгновенно их распознавал - будь то популярный "готический роман тайн и ужасов" Анны Радклифф, романтическое кипение страстей Байрона, которого Теккерей сурово критиковал, или дивные сказки Диккенса, в гениальном таланте которого он не сомневался.
"Искусство романа, - писал Теккерей в письме известному критику Дэвиду Мэссону, - в том и состоит, чтобы изображать Природу, передавать с наибольшей силой и верностью ощущение реальности... Я не думаю, что Диккенс надлежащим образом изображает природу. На мой вкус, Микобер не человек, но ходячее преувеличение, как собственно и его имя - не имя, а лишь гротеск. Этот герой восхитителен, и я от души смеюсь над ним, но он не более живой человек, чем мой Панч, и именно поэтому я протестую".
Известный романист, драматург Бульвер-Литтон приучил викторианскую публику к романтически-возвышенному облику преступника. Однако Теккерей в своем "Барри-Линдоне", лишив повествование красивости, очарования тайны, показал истинное, психологически и исторически точное, а потому совсем не привлекательное лицо преступника. Замахнулся Теккерей и на самое святое в викторианской морали - на добродетель, на всех этих ангелоподобных героинь, которые были почти обязательной принадлежностью романов того времени.
Кэтрин, героиня одноименной повести Теккерея, выросшая в воровской среде, в отличие от диккенсовского Оливера Твиста, чудодейственным образом сохранившего незапятнанной свою душу в притоне Фейджина, оказывается воровкой и убийцей. Такова неумолимая логика правды и закон реалистического видения жизни у Теккерея. Настаивая на своем праве изображать людей, а не героев, Теккерей в подзаголовке к "Ярмарке тщеславия" сделал важное уточнение - "роман без героя".
Мало того, что викторианский читатель не успевал уследить за псевдонимами этого, как остроумно назвал его английский критик, "летучего голландца английской литературы" (у Теккерея их было не меньше дюжины), читатель, привыкший к автору-поводырю, чувствовал себя потерянным, когда без подсказки приходилось искать ответ на вопрос, кого одобряет Теккерей в своих книгах, а кого нет. В самом деле, как Теккерей относится к такому отпетому негодяю, как Барри Линдон, зачем он передоверил ему повествование? И отчего в палитре, которой написан образ Бекки Шарп, не только черная краска? И вообще, кто он, этот неуловимый автор? Хоть он подписал "Ярмарку тщеславия" не псевдонимом, но своим настоящим именем, все равно - неуловим: слишком много у него обличий. Кукольник, дергающий своих героев-актеров за веревочки, то он вдруг становится в позу и объявляет, что не имеет к описанному никакого отношения, то, махнув рукой на им же самим придуманные правила, вдруг втискивается в карету, где едут его герои, и, позабыв, что сюжету полагается развиваться динамично, начинает пространно комментировать слова и поступки героев. Или же, прервав повествование, обращается к читателю напрямую с задушевной, поучительной беседой.
Не только средний, но и весьма искушенный читатель не знал, как ему воспринимать эту прозу. Недоумевали и коллеги Теккерея по перу. Английская поэтесса Элизабет Баррет-Браунинг и один из самых блестящих умов того времени историк Томас Карлейль назвали "Ярмарку тщеславия" желчной, злой, не возвышающей душу книгой, увидели в ней лишь жестокую сатиру на современное им общество, но не заметили дидактической посылки автора, не менее отчетливой, чем в аллегорическом романе Джона Беньяна "Путь паломника", откуда Теккерей позаимствовал заглавие для своей книги. Противоположно суждение Шарлотты Бронте, поклонницы таланта Теккерея, посвятившей автору "Ярмарки тщеславия" второе издание "Джейн Эйр"; "Книга эта мощная, волнующая в своей мощи и еще больше впечатляющая". Но и она укорила его за нравственный релятивизм "Пенденниса", решив, что автор и его герой - одно лицо.
Но сколь бы противоречивы и уклончивы ни были отзывы современников на "Ярмарку тщеславия", в историю английской, как и в историю мировой литературы, Теккерей вошел прежде всего как автор этого романа.
Живой, иронический ум, превосходное образование, точнее, самообразование (Теккерея готовили по юридической линии, но он, тяготившийся "мертворожденной университетской премудростью", так и не окончил Кембриджа), знакомство и дружба с выдающимися людьми эпохи: великим Гете, историком Карлейлем, Браунингами, теоретиком литературы Генри Льюисом, знаменитым переводчиком Омара Хайяма на английский язык Эдвардом Фицджеральдом, наконец, личные трагедии - психическая болезнь жены, юной Изабеллы, драматическая любовь писателя к жене близкого друга Джейн Брукфилд, разрыв - все эти обстоятельства вылепили облик писателя, которого многие его современники, знакомые с ним только по книгам, называли "циником", а близкие друзья - одним из самых благородных, щедрых и мужественных людей.
Дарование Теккерея было разнообразным. Он был отменным журналистом-профессионалом - на страницах известного английского сатирического журнала "Панч" на протяжении долгих лет печатались его корреспонденции, рецензии, обзоры литературных новинок; замечательным лектором, хотя лекциям его не были свойственны броскость и театральность Диккенса; эрудиция, юмор, прекрасная речь Теккерея сделали его очень популярным в кругах английской интеллигенции того времени.
Теккерей обладал и поэтическим даром, писал лирические стихи, эпические поэмы, но, пожалуй, самая интересная страница его поэтического наследия - дерзкие, остроумные пародии. Есть еще и Теккерей-художник. Как он сам не раз говорил, лишь провидение, представшее перед ним в лице Диккенса, помешало ему стать профессиональным художником, иллюстратором-графиком уровня Крукшенка, Лича, Тенниела, наследником традиций великого Хогарта.
Дело было, впрочем, так. Первые выпуски "Посмертных записок Пиквикского клуба" со смешными иллюстрациями Роберта Сеймура уже успели полюбиться читателям, когда художник внезапно покончил с собой. Нужно было срочно искать замену. Диккенс объявил конкурс. В числе претендентов на роль нового иллюстратора "Пиквика" был и некий Теккерей. Прихватив с собой папку с рисунками, в основном карикатурами и сатирическими зарисовками, он пришел на прием к молодому писателю, имя которого уже гремело на всю Англию. Но Диккенс отклонил кандидатуру Теккерея.
Рисовать Теккерей начал еще в школе. Рано проснувшийся в нем дар комического дал ему возможность подмечать любые проявления смешного и уродливого. Поля его учебников, тетрадей, книг были испещрены карикатурами на товарищей, учителей, набросками литературных персонажей. Уже после смерти Теккерея на одном из книжных аукционов за весьма солидную сумму был продан принадлежащий ему в школьные годы латинский словарь: все свободное пространство в нем было занято карикатурами на "всю эту классическую муть", как называл Теккерей античных богов и героев, неприязнь к которым сохранил на всю жизнь.
Его карандаш стал еще проворнее в годы, когда он не столько учился, сколько мучился в Кембридже. Систематическим занятиям, к которым у него, к огорчению родителей, не было ровным счетом никаких склонностей, а уж тем более к совершенно праздным, как он был убежден, "размышлениям об углах и параллелограммах", он предпочитал чтение и рисунок. В Кембридже он впервые попробовал себя и в жанре иллюстрации, в основном остро-сатирической, шаржированной. Поля читанных им в ту пору книг - "Дон Кихота" Сервантеса, "Робинзона Крузо" Дефо, "Джозефа Эндрюса" Филдинга - так же заполнялись иллюстрациями. Его сатирическая сюита по мотивам знаменитого "готического" романа Уолпола "Замок Отранто" - откровенное издевательство над ужасами и псевдопатетикой. Высокие и утонченные, а на самом деле, ходульные чувства романтиков переводились Теккереем в сниженно-бытовой план.
Так и не окончив Кембридж, Теккерей отправился в Германию, где собирался приобщиться к шедеврам мировой живописи, хранившимся в немецких музеях, а также улучшить свое знание немецкого языка. В Веймаре он был принят самим Гете, который обратил внимание на "шалости" его карандаша. После Германии Теккерей едет в Париж, учится у одного французского художника, знакомится с французским искусством, особенно графикой. Но вот наступает пора возвращения в Лондон, что же станет его профессией? Именно в это время судьба сталкивает Теккерея с Диккенсом.
Отвергнутый Диккенсом как художник, Теккерей не бросил рисовать - слишком сильна оказалась в нем художническая склонность. Он рисовал всюду - на полях книг, счетах в ресторане, театральных билетах, прерывал текст писем, чтобы быстрее "Договорить" мысль карандашом, иллюстрировал - и с блеском - свои произведения. По всей видимости, рисунок отвечал нервному, ироническому, требующему немедленного действия темпераменту Теккерея. Даже когда он стал всеми почитаемым автором "Ярмарки тщеславия", по временам его тяготили цепи, приковавшие его к письменному столу. Чтобы писать, Теккерей должен был сделать усилие: нередко до последней минуты откладывал перо, бывало - второпях заканчивал работу, когда уже в прихожей ждал посыльный от издателя. Рисунок же, напротив, позволял ему быстрее и, по собственному признанию, точнее выразить занимавшую его мысль.
До сих пор неизвестно количество созданных Теккереем рисунков: многие потерялись, другие осели в частных коллекциях. По некоторым, весьма предварительным сведениям, общее число приближается к 2000. В одном журнале "Панч" их было помещено 400!
"Если бы мы только сохранили все эти бесчисленные рисунки, которые он так щедро оставлял в альбомах знакомых дам, на полях рукописей, в дневниках, письмах!" - в сердцах воскликнул вскоре после смерти Теккерея его первый биограф и близкий друг английский писатель Энтони Троллоп.
Теккерей - далеко не единственный пример совмещения в одном лице живописного и литературного дарования. Среди английских писателей можно вспомнить Уильяма Блейка, Данте Габриеля Россетти. Создавал акварели и офорты Виктор Гюго, оставил иллюстрированные наброски к "Запискам странствующего энтузиаста" Э.-Т.-А. Гофман. Рисовали Пушкин, Лермонтов, Достоевский. Хотя мера художественного дарования им была отпущена разная, в любом случае это свидетельство избытка творческой энергии, настоятельно требующей выхода.
Как показало время, Теккерей оказался лучшим иллюстратором собственных произведений. Некоторые придирчивые критики считали, что в этих иллюстрациях есть профессиональная небрежность ("Ему не хватает терпения!"), ощущается спешка: нарушены законы перспективы. Но сколько в них выдумки, юмора! Рисунки по-новому раскрывают Теккерея, но и вместе с тем позволяют глубже вникнуть в самую суть его искусства как писателя, для которого характерны и определенная статичность, и небрежение внешним действием, и особое внимание к портрету - на начальном этапе творчества к внешнему, в зрелые годы - к внутреннему, психологическому.
Хотя Теккерей в своей двуединой деятельности и примирил две стороны своего таланта, в душе постоянно шла напряженная внутренняя борьба: рисование в чистом виде неудержимо влекло его. И поэтому неудивительно, что в его обширном и пока еще не достаточно изученном литературно-критическом наследии далеко не последнее место занимают статьи о живописи и живописцах, говорящие о глубоком знании предмета, вкусе. Помня свой печальный опыт с Диккенсом, он, кого молва, памятуя его сатирические эскапады, считала циником, был предельно тактичен в обращении с начинающими художниками. Уже на склоне лет, пробуя одного молодого человека на роль иллюстратора в возглавляемом им журнале "Корнхилл", он предложил ему нарисовать свой портрет; но при этом поспешно добавил: "Со спины". Он прекрасно понимал, что юноше будет невыносимо работать под взглядом мэтра. В романе "Ньюкомы" (1852) он нарисовал обаятельный, в значительной степени автобиографический образ художника Клайва, в повести "Приключения Филиппа в его странствованиях по свету" (1857) вывел престарелого художника Джона Ридли, а самому Теккерею принадлежат такие высокие слова об искусстве живописи: "Быть живописцем и в совершенстве владеть своей кистью я считаю одним из благ жизни. Счастливое соединение ручной и головной работы должно сделать это занятие необыкновенно приятным... Тут есть занятие, тут есть сильное ощущение, тут есть борьба и победа, тут есть выгода. Чего более вправе требовать человек от судьбы?"

* * *

И все же почему Диккенс отклонил кандидатуру Теккерея как возможного иллюстратора "Пиквика"? Даже беглый взгляд на рисунки, которые разложил перед Бозом молодой художник, говорил, что это - профессионал. Конечно, Диккенс был плохим судьей: он не слишком разбирался в тонкостях искусства графики, ему было безразлично, что в линиях Теккерея угадывается влияние видных французских карикатуристов - Гаварни и Домье. Однако в рисунках-шаржах на бестолковых школьных учителей, на дам света и полусвета, на снобов всех мастей и оттенков, в политических карикатурах на Луи-Филиппа он интуитивно угадал сатирика. А Диккенсу нужен был добрый юморист, подмечающий смешные стороны жизни, но закрывающий глаза на людские пороки. И потому он произнес слова, в которых наметился будущий конфликт двух самых известных английских писателей XIX столетия: "Боюсь, что Ваши рисунки не рассмешат моего читателя".
Личные и творческие взаимоотношения Диккенса и Теккерея - одна из любопытнейших страниц в истории английской литературы XIX столетия. Погодки (Диккенс родился в 1812 г., Теккерей - в 1811 г.) и соратники (с их именами прежде всего связывается представление о славе английского романа XIX столетия), они были не похожи друг на друга во всем.
Выросший в семье, над которой постоянно висела угроза разорения, никогда не простивший родителям унижения, которое он испытал, работая совсем еще мальчиком на фабрике ваксы "Уоррен", Диккенс страшился финансового краха, безудержно утверждал себя, стремясь стать членом того общества, к которому по праву рождения не принадлежал.
Сын рано умершего чиновника индийской колониальной службы, Теккерей вырос в обеспеченной, интеллигентной семье. У него были прекрасные, по-настоящему дружеские отношения не только с матерью, женщиной образованной, но и с ее вторым мужем, майором Кармайклом-Смитом, который принимал самое деятельное участие в судьбе пасынка. Потакал его юношеским прихотям, прощал мотовство. Он же помог Теккерею определиться и профессионально, вложил деньги в журнал "Нэшнл стэндард", корреспондентом которого стал молодой литератор, отвергнутый Диккенсом как иллюстратор. Мать и отчим стали для Теккерея надежной поддержкой, когда на него обрушилось тягчайшее горе - психическая болезнь жены, превратившая ее пожизненно в инвалида, а его - в фактического вдовца с двумя маленькими дочерьми на руках.
Человек крайне эмоциональный, весь во власти минуты и настроения, Диккенс мог быть безудержно добрым и столь же неумеренно нетерпеливым даже с близкими и друзьями, безропотно сносившими капризы его поведения. Он был ярок и неумерен во всем: любовь к преувеличению, гротеску, романтическое кипение чувства, бушующее особенно на страницах его ранних романов, были свойственны ему и в обыденной жизни. Покрой и сочетание красок в его одежде не раз повергали в ужас современников, манеры и стиль поведения поражали - вызывали восхищение (вся его подвижническая общественная деятельность - борьба за улучшение условий существования работниц на фабриках, изменение системы образования) или, напротив, недоумение ("оплот и столп" домашнего очага в глазах викторианской публики, он сделал семейный скандал достоянием общественности, объяснив в письме к читателям мотивы разрыва с женой; тяжело больной, он, несмотря на запреты врачей и мольбы детей, продолжал публичные чтения своих романов перед многотысячной, обожавшей его аудиторией).
Другое дело - Теккерей. Безжалостный сатирик и смелый пародист, он был терпимым, терпеливым и в высшей степени доброжелательным человеком. Ревниво оберегал семейную тайну, не жалуясь на свой крест, воспитывал двух дочерей, стоически сносил болезнь, которая из года в год подтачивала его и, наконец, свела в могилу. Был ровным в отношениях с коллегами, первым всегда был готов протянуть руку не только помощи, но и примирения, что и произошло, когда они поссорились с Дикенсом. Скандал был глупым, сейчас кажется, что он не стоил и выеденного яйца, но в те годы стал поводом для публичных объяснений, писем, статей. Поведение в нем двух главных действующих лиц - Диккенса и Теккерея - как нельзя лучше выявляет особенности их характеров. Диккенс, поддавшись настроению, поддержал некоего мистера Йейтса, крайне пренебрежительно отозвавшегося в своей статье о Теккерее, в частности, об обстоятельствах его семейной жизни. Теккерей потребовал исключения Йейтса из клуба, членом которого состояли все трое. Он был последователен и настойчив, защищая честь и принципы. Но он же, спустя несколько лет, увидев уже тяжко больного Диккенса, хотя Диккенс и был явно неправ во всей этой истории, окликнул его и первым в знак примирения протянул руку.
Воззрения их на искусство также были полярны. Каждый утверждал Правду - но свою. Диккенс создавал гротески добра (Пиквик) и зла (Квилп, Урия Гип), его безудержное воображение вызвало к жизни дивные романтические сказки, где правда идей важнее и значительнее правды фактов ("Лавка древностей", "Рождественские повести"), и монументальные социальные фрески, в которых масштабному, критическому осмыслению подвергались практически все современные Диккенсу общественные институты.
И из-под пера Теккерея выходили монументальные полотна - "Ярмарка тщеславия", "Генри Эсмонд", "Ньюкомы", "Виргинцы". И его сатирический бич обличал несправедливость и нравственную ущербность. И Теккерея, как и Диккенса, о чем красноречиво свидетельствует переписка, влекло изображение добродетели, но... И это "но" очень существенно.
Не склонный к теоретическим рассуждениям, Диккенс оставил крайне скудное литературно-критическое наследие. Тогда как по многочисленным статьям, эссе, рецензиям и лекциям Теккерея можно составить полное представление о его эстетических воззрениях, в частности, о его понимании реализма в искусстве. "Я могу изображать правду только такой, как я ее вижу, и описывать лишь то, что я наблюдаю. Небо наделило меня только таким даром понимания правды, и все остальные способы ее представления кажутся мне фальшивыми... У меня нет головы выше глаз".
Современная Теккерею критика окрестила писателя "апостолом посредственности". Даже Шарлотта Бронте писала: "Его герои неромантичны как утро понедельника". Подобно великим юмористам - Сервантесу и особенно Филдингу, которого он особенно ценил, Теккерей полагал, что человек - это смесь героического и смешного, благородного и низкого, что людская природа бесконечно сложна и что писатель, в свою очередь, должен не упрощать природу на потребу толпе, но по мере сил и таланта показывать ее многообразие и все ее противоречивые проявления.
Теккерей являет пример писателя, у которого выраженный дар комического уживался с благородством чувств. Отнюдь не всегда в прозе Теккерея слышится свист бича, и далеко не всякое осмеяние порока по душе писателю. Например, Ювенал и Свифт для него слишком злы и нетерпимы. Его идеал другой - юмористический писатель, "веселый и добрый автор будничных проповедей". Сила социального и нравственного воздействия прозы Теккерея не только в обличении, но во всепроникающей иронии, обнажающей фальшь, порок, претенциозность и не жалеющей при этом даже самого себя. Честертон, понимавший эту особенность художественной манеры Теккерея, остроумно заметил, что книгу очерков об английских снобах мог бы в принципе написать и Диккенс, но только Теккерей мог сделать такую важную приписку к заглавию - "написанную одним из них".
В своеобразии его иронии и весьма непростом понимании жизни отчасти содержатся объяснение относительно малой популярности Теккерея при жизни. Современники Теккерея ценили комизм ради комизма и потому с такой готовностью откликались на романы Диккенса, особенно ранние, где всегда есть целый ряд забавных, веселых, хоть и не всегда связанных с общим замыслом и потому легко изымаемых из всей структуры эпизодов. Викторианский читатель ценил гротеск, отдавал должное сатире, был сентиментален, с радостью умилялся добродетели и скорбел о поруганной невинности. Теккереевская ирония оставляла его равнодушным, а иногда и пугала. Слезы, которые исторгала у него смерть Крошки Нелл из "Лавки древностей" или же маленького Поля из "Домби и сына", нравственно возвышали его - в том числе и в собственных глазах. Но смех от иронических замечаний или отступлений Теккерея настораживал - в любую минуту он грозил сделать своей мишенью и самого читателя. Привыкший к черно-белой краске (Квилп - Нелл, мистер Домби - Флоренс и т. д.), этот читатель с трудом принял и поздние романы Диккенса, в которых, начиная с "Дэвида Копперфилда", все отчетливее проглядывала темная сторона души, "подполье" человека. А уж что говорить о "сером" цвете, цвете психологических откровений Теккерея?
Подобная эстетика, эстетика полутонов, порожденная новым взглядом на человека, была тогда делом будущего. Ее начнут разрабатывать в конце XIX столетия, освоят в начале ХХ-го. Современникам Теккерея его маски, пантомима с Кукольником, отступления, которыми пестрят его романы и которые усложняют собственно авторскую позицию, казались чуть ли не художественными и этическими просчетами. И вот в статьях, рецензиях обзорах, посвященных Теккерею, замелькало слово "циник".
Перечитывая сегодня, на исходе XX столетия, программную лекцию Теккерея "Милосердие и юмор" (1853), созданную более века назад и не потерявшую значения по сей день, недоумеваешь, как могло случиться, что автора этих высоких, прекрасных строк так часто называли циником, мизантропом, себялюбцем. Он же, устав от этого несмолкающего хора и оставив надежду доказать недоказуемое, на пороге своей смерти отдал суровый приказ дочерям: "Никаких биографий! пусть читают мои произведения - там запечатлелся мой образ". И они, вынужденные подчиниться воле отца, сделали все от них зависящее, чтобы затруднить на долгие годы доступ к личным бумагам, рукописям, черновикам, переписке.
Книги о Диккенсе заполняют библиотеки. Монографии о Теккерее поместятся на нескольких полках. Есть среди этих немногочисленных исследований и биографии. К числу классических относится та, что была создана другом и учеником Теккерея, видным английским писателем Энтони Троллопом. Она вышла в свет вскоре после смерти Теккерея. Читая ее, трудно отделаться от мысли, что автор, боясь оскорбить память Теккерея слишком пристальным вниманием к его личности, решил воспроизвести лишь основные вехи его судьбы. В таком же ключе выдержана и другая известная история жизни и творчества Теккерея, вышедшая из-под пера Льюиса Мелвилла. В ней также мало Теккерея-человека, как и в книге Троллопа. В XX в. о Теккерее писали такие блестящие умы, как Лесли Стивен и Честертон, но они, к сожалению, ограничились вступительными статьями и предисловиями.
24 декабря 1863 г. Теккерея не стало. Даже по меркам XIX столетия умер он рано, едва достигнув пятидесяти двух лет. Проститься с автором "Ярмарки тщеславия" пришли более 2000 человек; ведущие английские газеты и журналы печатали некрологи. Один из них был написан Диккенсом, который, позабыв многолетние разногласия и бурные ссоры с Теккереем, воздал должное своему великому современнику. В потоке откликов на смерть писателя особняком стоит небольшое стихотворение, появившееся 2 января в "Панче", известном сатирическом журнале, с которым долгие годы сотрудничал Теккерей. Оно было анонимным, но современники знали, что его автор - Шерли Брукс, один из постоянных критиков и рецензентов "Панча", давнишний друг и коллега Теккерея. Неожиданностью было среди карикатур и пародий, шаржей и бурлесков, переполнявших страницы журнала, видеть это серьезное и полное глубокого чувства стихотворение. Рисуя образ человека, которого он и его коллеги по "Панчу" знали и любили, Ш. Брукс постарался в первую очередь опровергнуть расхожее мнение о нем как о цинике.

* * *

Теккерея переводили в России, начиная с 1847 г.; уже в 50- 60-е гг. прошлого века были изданы все его большие романы: "Ярмарка тщеславия", "Пенденнис", "Генри Эсмонд", "Ньюкомы", "Виргинцы", "Дени Дюваль". "Теккерей составил себе европейскую славу", - восторженно восклицал критик журнала "Отечественные записки". "Ярмарку тщеславия" знают все русские читатели", - вторил ему рецензент из "Сына Отечества". "Отечественные записки" за 1861 г. писали, что "Теккерей стоит далеко впереди самых знаменитых имен в списке юмористов".
Периодические издания разных направлений и ориентации наперебой печатали все, что выходило из-под пера Теккерея. Нередко одно и то же произведение публиковалось параллельно в разных журналах и в разных переводах. "Ярмарка тщеславия" (или "Базар житейской суеты", как называли роман в самых первых русских переводах) вышла в 1850 г. в приложении к журналу "Современник" и в "Отечественных записках". Также и "Ньюкомы": в 1855 г. этот роман появился практически одновременно в приложении к журналу "Современник" и в "Библиотеке для чтения".
В числе переводчиков Теккерея был сам Иринарх Иванович Введенский, блестяще представивший русскому читателю Диккенса. Переводили Теккерея В. В. Бутузов, В. А. Тимирязев, бабушка А. Блока Е. Бекетова. На страницах журналов и газет печатались не только его крупные произведения, но и многочисленные повести, рассказы, эссе. Жанр рассказа и эссе, в котором выступал Теккерей, по своей художественной сути был родственен "физиологическому очерку", получавшему все большее распространение в русской словесности. Поэтому не будет преувеличением сказать, что переводы Теккерея косвенно могли влиять на процесс формирования русского реализма XIX в.
Русские критики, в числе которых, в первую очередь, необходимо назвать Александра Васильевича Дружинина, сделавшего немало для популяризации творчества Теккерея в России, сознавали, что Теккерей - писатель особый, что автор "Ярмарки тщеславия" - глашатай нового аналитического, психологического направления, которое только еще начинала осваивать русская, да и вся европейская словесность. В этом отношении показателен эпизод, о котором рассказывает Достоевский в письме к Страхову от 28 мая 1870 г.: "Давно уже, лет двадцать с лишком назад, в 1850 г., я зашел к Краевскому, и на слова мои, что, вот может быть, Диккенс напишет что-нибудь и к новому году можно будет перевести, Краевский вдруг отвечал мне: "Кто... Пиккенс... Диккенс убит... Теперь нам Теккерей явился, - убил наповал. Диккенса никто и не читает теперь".
Среди писавших о Теккерее встречаются имена многих русских классиков: Герцен, Гончаров, Тургенев, Некрасов, Писарев, Короленко, Достоевский, Толстой, Чернышевский. И все же сердце русского читателя безраздельно было отдано Диккенсу, популярность которого в России, действительно, была феноменальной. Всю жизнь, у себя на родине и у нас, в России, Теккерей находился в тени великого собрата по перу. Русской публике, очарованной, завороженной Диккенсом, не слишком нравился голос этого ироничного, желчного, пугающего своей психологической обнаженностью английского романиста.
Вот мнение Л. Н. Толстого, который, как можно судить по его переписке, дневникам, разговорам, не раз обращался к Теккерею. Однажды на вопрос, как он относится к творчеству английского писателя, Толстой отмахнулся, в другой раз заметил, что "ему далеко до Диккенса". После обстоятельного знакомства с "Ярмаркой тщеславия", "Генри Эсмондом", "Ньюкомами" в письме к Н. А. Некрасову от 1856 г. Толстой замечает: "Теккерей до того объективен, что его лица со страшно умной иронией защищают свои ложные, друг другу противоположные взгляды". При этом нелишне вспомнить, что теккереевская тема снобизма занимала Толстого, начиная с "Детства и отрочества" и вплоть до "Анны Карениной". Он сам на манер Теккерея восставал против лжи, лицемерия, цинизма светской жизни. И еще. Хранящийся в Яснополянской библиотеке экземпляр романа "Ньюкомы" с замусоленными уголками страниц - не красноречивое ли это свидетельство того, что Толстой внимательно, может быть, даже пристрастно изучал Теккерея? Не менее любопытно и другое - отчетливый интерес Толстого к Троллопу, в книгах которого он высоко ценил "диалектику души" и "интерес подробностей чувства, заменяющий интерес самих событий". Но ведь Троллоп-психолог с его "диалектикой души", как давно доказали критики, прямой ученик Теккерея.
А Тургенев, видевший Теккерея в Париже и в Лондоне и даже продекламировавший автору "Ярмарки тщеславия" во время их лондонской встречи одно из стихотворений Пушкина? Он тоже не оставил воспоминаний о Теккерее, о чем остается только сожалеть, ибо они были бы для нас бесценны.
Кропотливые текстологические разыскания показали, что и те русские писатели, которые оставили весьма скупые заметки о Теккерее, иногда заимствовали образы, сюжетные линии из его произведений. Есть основания полагать, что Достоевскому был знаком перевод рассказа "Киккельбери на Рейне" (1850), который под заголовком "Английские туристы" появился в той же книжке "Отечественных записок" (1851, Э 6, Отд. VIII. С. 106- 144), что и комедия брата писателя, Михаила Михайловича Достоевского "Старшая и младшая". Изменив заглавие рассказа, переводчик А. Бутаков переделал и название, данное Теккереем вымышленному немецкому курортному городку с игорным домом Rougenoirebourg, т. е. город красного и черного, на Рулетенбург - именно так называется город в "Игроке". Кроме того, есть и некоторое сходство между авантюристкой Бланш и принцессой де Магадор из очерка Теккерея, оказавшейся французской модисткой, и англичане в обоих произведениях живут в отеле "Четыре времени года". Просматривается сходство между "Селом Степанчиковом" и "Ловелем-вдовцом": подобно герою повести Теккерея, владелец имения у Достоевского - слабовольный, хороший человек, который, наконец, находит в себе силы восстать против деспотизма окружающих его прихлебателей и женится на гувернантке своих детей.
"Обыкновенная история" Гончарова в своей основной теме совпадает с "Пенденнисом". В самом деле, восторженный юноша, романтик перевоспитывается своим дядюшкой и превращается в такого же практического человека, как он сам.
Не странно ли, что великий русский сатирик Салтыков-Щедрин ни строчки не написал о великом сатирике английской земли? Конечно, странно, особенно если задуматься над несомненным сходством "Книги снобов" и "Губернских очерков", над безжалостным обличительным пафосом "Ярмарки тщеславия", который не мог не быть близок всему духу творчества Салтыкова-Щедрина. Странно еще и потому, что в хронике "Наша общественная жизнь" (1863) Салтыков-Щедрин писал о путешествующем англичанине, который "везде является гордо и самоуверенно и везде приносит с собой свой родной тип со всеми его сильными и слабыми сторонами". Эти слова удивительным образом напоминают отрывок из рассказа Теккерея "Киккельбери на Рейне": "Мы везде везем с собой нашу нацию, мы на своем острове, где бы мы ни находились".
А разве нет тематическо-стилистической, да и всей идейной близости между "Снобами" Теккерея, его эссеистикой и "Очерками бурсы" Помяловского или "Нравами Растеряевой улицы" Успенского? И все же имя Теккерея в сочинениях русских писателей чаще всего встречается в перечислении, по большей части в ряду с Диккенсом и в связи с ним, а отзывы скупы, суждения отрывочны, иногда поспешны и субъективны.
В отличие от Герцена, Тургенева, Толстого, Чернышевский оставил подробный разбор произведений Теккерея, в частности, позднего романа писателя "Ньюкомы". Но он, поклонник "Ярмарки тщеславия", вновь ожидал встречи с сатириком и был глубоко разочарован, если не раздосадован, когда столкнулся с психологическим романом, с тем, что Г. К. Честертон тонко назвал "осенним богатством" чувств Теккерея, его восприятием жизни как "печального и священного воспоминания".
Приговор Чернышевского был суров: "Этот слишком длинный роман... в 1042 страницы" показался ему "беседой о пустяках".
Неужели он прав? Ответ можно, как это ни странно, найти в той же статье Чернышевского. Определяя талант Теккерея, он пишет: "Какое богатство творчества, какая точная и тонкая наблюдательность, какое знание человеческого сердца..." Эти качества, справедливо отмеченные критиком, явственно проступают и в "Ньюкомах".

Странная, во многом несправедливая писательская и человеческая судьба Теккерея подсказала композицию нашей книги. Обширным стал первый раздел "Жизнь, творчество, личность Теккерея". В него вошли воспоминания друзей, близких, коллег. Едва ли не самыми интересными и достоверными страницами надо считать отрывки из книги старшей дочери Теккерея английской писательницы Энн Ритчи. Второй раздел рассказывает о Теккерее - журналисте, издателе, лекторе. Третий раздел должен воскресить перед читателями образ Теккерея-художника. Небольшой раздел "Поездка в Америку" объясняет читателю, почему Теккерей, в отличие от Диккенса, не написал своих "Американских заметок". Читатель из первых рук получит материал о "ссоре века" - споре и размолвке Диккенса и Теккерея. Обилие некрологов на раннюю смерть писателя позволило объединить эти материалы в раздел "Болезнь и смерть Теккерея". Завершает книгу "Приложение", где рассматривается литературная судьба Теккерея. Здесь суждения, рецензии, статьи английских критиков соседствуют с мнением их русских коллег.
Все мемуаристы (английские и американские), воспоминания которых вошли в книгу, знали Теккерея, не раз виделись с ним. Исключение сделано для зятя писателя Лесли Стивена, видного филолога, литератора, критика, мужа младшей дочери Теккерея Минни. Ранняя смерть Теккерея помешала Лесли Стивену познакомиться с родственником, но близость его к писателю, его семье очевидна и оправдывает исключение из общего правила.
Книги серии "Литературные мемуары", одной из которых и является "Теккерей в воспоминаниях современников", призваны выполнить благородную задачу - нарисовать портрет писателя во весь рост, основываясь при этом на суждениях тех, кому выпало счастье быть знакомым, родственником, другом, коллегой писателя. Эти суждения бывают спорными, противоречивыми. Одни воспоминания фундаментальны, другие, напротив, отрывочны и лаконичны. Но ведь, как однажды заметил сам Теккерей: "Короткие, сделанные на ходу заметки оказываются подчас самыми проницательными".
Нам остается только предложить читателю открыть дверь, войти и познакомиться с героем этой книги, знаменитым автором "Ярмарки тщеславия", замечательным человеком, настоящим джентльменом, прожившим короткую, но такую достойную жизнь.

Е. Гениева

^TТЕККЕРЕЙ В ВОСПОМИНАНИЯХ СОВРЕМЕННИКОВ^U

ЖИЗНЬ, ТВОРЧЕСТВО, ЛИЧНОСТЬ ТЕККЕРЕЯ

^TДЖОРДЖ ВЕНЕЙБЛЗ^U
^TИЗ ВОСПОМИНАНИЙ О ШКОЛЬНЫХ ГОДАХ ТЕККЕРЕЯ^U

Наше с ним знакомство свежо в моей памяти, но биографических сведений я могу дать о нем очень мало. В школу он поступил совсем маленьким - миловидный, кроткий и довольно робкий мальчуган. По-моему, школьная жизнь в целом была ему малоприятна. Хотя впоследствии он превосходно знал латынь, в школе он особыми успехами не отличался, и, мне кажется, характер директора Рассела, человека энергичного, сухого и строгого, хотя и не злого, был слишком уж противоположен его собственному. Мальчики, успевшие узнать его поближе, относились к нему очень хорошо, но крикет и другие игры ему не давались, да, по-видимому, и не нравились... Он уже приобрел известность легкостью, с какой слагал стихи, главным образом пародии. Помню я теперь лишь одну строчку пародии на стихотворение Л. Э. Л., в котором воспевались "фиалки, темно-синие фиалки". У Теккерея же была "капуста, ярко-зеленая капуста", и нам это казалось верхом остроумия. Он принимал участие в планах издания школьного журнала, но из этой идеи ничего не вышло, и писал для него стихи, о которых помню только, что в своем роде они были недурны. Когда гораздо позднее я сошелся с ним ближе, то постоянно замечал ту же чувствительность натуры, которая отличала его в детстве. В первых своих книгах он постоянно называл Чартерхаус "Койней" и "Смитфилдом". Но когда к нему пришли слава и благосостояние, память его смягчилась, и "Бойня" превратилась в "Серых Монахов", где кончил свои дни полковник Ньюком.


^TЭДВАРД ФИЦДЖЕРАЛЬД^U

^TИЗ ПИСЕМ^U

Теккерею 5-9 октября 1831 года

за окном выл ветер и почему-то я вспомнил Уилла Теккерея, на душе у меня потеплело, и наружу вырвалось нижеследующее:

Мне не хотелось жить - я друга не имел,
И слышал, не для смертных счастливый тот удел.

Холодные, пустые, назвавшись вдруг друзьями,
Тенями мне являлись, чтобы скрыться прочь тенями.

Но все-таки я дожил до радостного дня,
Когда нашел я Уилли, а он нашел меня.

Подумаю об Уилли, и на душе светлей,
Огонь пылает жарче, вино куда вкусней

Джону Аллену 7 декабря 1832 года

В Лондон приехал Теккерей удивительно вовремя, чтобы разогнать мою хандру. Такой же добродушный и добросердечный, как всегда.


^TИЗ ВОСПОМИНАНИЙ ТОМАСА РАЙТА^U

ок. 1832 года

Большой талант, но мало настойчивости и целеустремленности; в чувствах - равнодушен, почти холоден; отчаивающийся ум; быстр, почти нетерпелив; очень разборчив в привязанностях; редкая естественность и огромный недостаток уверенности в собственных силах.

У.-Б. Донну 23 октября 1836 года

Теккерей женился и счастлив ужасно.

У.-Ф. Поллоку 20 июля 1839 года

По вашему совету перечту Граммона еще раз. О нем хорошо отзывается и Теккерей, но он от природы предрасположен к грязи и безнравственности.

Фредерику Теннисону 12 июня 1845 года

Однако, если хотите узнать что-нибудь о выставке, загляните в номер "Фрэзер мэгезин" за этот месяц - там есть о ней статья Теккерея, очень остроумная. На днях встретил на улице Стоуна. Ухватив меня за пуговицу, он с величайшей искренностью и нарастающим жаром принялся втолковывать мне, что очень любит старину Теккерея, но тем не менее эти ежегодные его резкости хоть кого угодно выведут из терпения, хотя он (Стоун), разумеется, оскорблен не за себя, но за своих друзей - Чарлза Ландсира, Маклиза и прочих. Стоун под гнетом вынужденного хладнокровия совсем раскипятился и в заключение заявил, что Теккерей своего добьется - в один прекрасный день кто-нибудь из этих Апеллесов выдерет его публично хлыстом... А старина Теккерей тем временем смеется надо всем этим, идет своим путем, утром усердно пишет для полдесятка журналов и газет, а вечером обедает, пьет и разговаривает, умудряясь сохранять свежий цвет лица и неизменную бодрость духа при такой-то свистопляске размышлений и обжорства, которая любого другого человека уложила бы в гроб уже два года назад.

Фредерику Теннисону 4 мая 1848 года

Теккерей преуспевает на своем поприще - пишет роман, выходящий выпусками, - "Ярмарка тщеславия" - очень скучный, как мне показалось по началу, но с каждым выпуском становится все лучше, и есть в нем просто чудесные вещи. Говорят, он стал знаменитостью - посещает Холланд-Хаус и Девоншир-Хаус, и по какой-то причине не желает написать мне хотя бы словечко. Но я убежден, что все-таки не потому, что его приглашают в Холланд-Хаус.

Фредерику Теннисону 7 декабря 1849 года

В Лондоне я повидал беднягу Теккерея - он очень медленно поправляется от желчной лихорадки, которая его чуть не убила... Публика в целом сочла, что "Пенденнис" чем дальше, тем становится скучнее, и признаюсь, я думаю точно также. Ему следовало бы воспользоваться болезнью, чтобы вовсе его бросить. Он сам говорил мне в июне, что роман ему надоел, так чего же требовать от читателей?

Фредерику Теннисону 17 апреля 1850 года

Теккерей вращается в столь большом свете, что я теперь его боюсь, а я ему надоел, и мы удовлетворяемся тем, что поглядываем друг на друга издалека. Кроме вас, Альфреда Спеддинга и Аллена, я больше никого видеть не хочу.

Фредерику Теннисону декабрь 1851 года

Теккерей говорит, что начинает уставать от необходимости быть остроумным и от большого света.

У.-Б. Донну 19 апреля 1852 года

Вернувшись сегодня в Ипсуич, я нашел... письмо от Теккерея, которое поставило бы в тупик всех критиков его произведений - до того оно полно прежних добрых чувств. Пишет, что он "танцует на провисшей проволоке в Глазго".

Теккерею 15 ноября 1852 года

Милейший мой старина Теккерей, получил вашу записку - и даже не осмеливаюсь взять ее со стола передо мной и перечитать. Отчасти она трогает меня, как те старые письма, которые - помните, я говорил вам - я сжег нынешней весной, а почему? Мне было очень стыдно, такие они добрые. Если мы когда-нибудь попадем в мир иной, вы, быть может, узнаете, почему все это так, а мне больше не следует говорить о том, что я столь часто пытался вам объяснить... Вообще же я искренне убежден, что нет в мире человека, который любит вас (по-своему, разумеется) сильнее, чем я. Теперь, когда вы уехали из Англии, мне стало отчасти понятно, что я почувствовал бы, если бы вы умерли... Вернетесь вы, и видеть вас я буду не чаще, чем прежде. Но не потому, что мне недостает любви к вам, а потому, что мы живем в столь разных мирах, и мне мучительно досаждать кому-либо своей скучной серостью, которую и сам я лишь с трудом терплю. С каждым днем жизнь представляется мне все большей бессмыслицей и полнейшим провалом... Но прощайте, прощайте, милейший мой старина Теккерей, и не сомневайтесь (за это я ручаюсь), что я, пока жив, искренне ваш Э. Ф.

Э.-Б. Кауэллу 22 января 1857 года

Я уже пять недель в своей старой лондонской квартире и совсем один.
Никого из друзей я не видел... Как ни странно, едва я дописал предыдущую фразу, как доложили о Теккерее, а затем вошел он сам - седой, величественный и полный добродушия. Я показал ему это письмо и объяснил, кто адресат, и он просит передать от него самый нежный привет! Он ездит с лекциями по всей Англии, получает за каждую пятьдесят фунтов и утверждает, что ему стыдно так богатеть. Но он это заслужил.

У.-Б. Донну 9 апреля 1861 года

Дней десять тому назад я получил милую записку от Теккерея, но в его письмах теперь царит Автор. Он говорит, что часто бывает вынужден писать, едва оправившись от какой-нибудь болезни, и что время писать романы для него миновало. Жаль, по-моему, что этого он не понял много раньше.

У.-Ф. Поллоку 16 января 1862 года

Итак, здесь царит не только душевный мир, у нас есть свои обиды на "Сатердей ревью", как и у Теккерея, и т. д. Судя по всему этому, Теккерей, мне кажется, чрезвычайно избалован.

У.-Б. Донну 3 января 1864 года

Вот теперь я особенно жалею, что его нет в живых и я не могу написать ему, как скрашивают "Ньюкомы" мои долгие вечера. Но будь он жив, не думаю, чтобы ему было интересно мое мнение. По-моему, он выкинул бы меня кз памяти, что, впрочем, меня не удивляет, и, уж конечно, я его не виню.

Сэмюелу Лоренсу 7 января 1864 года

Фредерик Теннисон прислал мне фотографию У. М. Т. сидит у себя в библиотеке, старый, седой, Дородный и грустный. Я даже удивляюсь, как часто я о нем теперь думаю. И ведь последние десять лет я его почти не видел, причем последние пять так и вовсе. Мне говорили, например, вы, что его избаловали. И я рад, что мы почти не встречались с той поры, когда он еще был "стариной Теккереем". Я читаю по вечерам его "Ньюкомов", и все время слышу, как он говорит все это, и мне кажется, что он вот-вот взбежит по лестнице и войдет (напевая) в комнату, как бывало на Шарлотт-стрит тридцать лет тому назад.

Э.-Б. Кауэллу 31 января 1864 года

Последние десять лет я почти с ним не виделся, и вовсе - последние пять. Писать он не считал нужным, и мне говорили, что его немного избаловали лондонские восхваления, развившие в нем эгоизм. Но он был прекрасным малым.

У.-Б. Донну 29 февраля 1864 года

И еще я перечитывал теккереевских "Пенденниса" и "Ньюкомов" - тоже прекрасно, но не так успокоительно. Мне кажется, панегирики в газетах и журналах бросают кое-какой свет на то, что с ним произошло в последние годы, о чем мне рассказывали. Видимо, его тесным кольцом окружили кадильщики, и он уже не мог дышать без фимиама. Двадцать лет назад он обрушивался на авторов, восхваляющих друг друга. Тем не менее он все-таки остается великим человеком. Я просто чувствую, как отлично он, Скотт и Джонсон подошли бы друг другу.

Фанни Кембл 29 декабря 1875 года

Я убежден, что просто слышу, как Теккерей, если бы ему предложили издать подобную книгу, сказал бы: "Ну, послушайте, этого уже и так было слишком много", и смял бы корректуру в маленькой руке. Ведь руки у него были удивительно маленькие, не сочетавшиеся с крепкой хваткой его ума. Я даже взвешивал, не унаследовал ли он их каким-то образом от индусов, среди которых родился.

^TТОМАС КАРЛЕЙЛЬ^U
^TИЗ ПИСЕМ^U

Джону Карлейлю 11 января 1842 года

У нас был Теккерей он прямо из Ирландии и то и дело отпускает насмешливые и довольно откровенные замечания: у него почти готова книга об Ирландии, проиллюстрированная шаржами, и я могу лишь пожелать бедняге Теккерею всего самого лучшего. Никто из этой братии не наделен с такой щедростью, как он, всем тем, что составляет человека, но нужно еще им сделаться.

Роберту Браунингу 23 января 1847 года

Диккенс пишет "Домби и сына", Теккерей "Ярмарку тщеславия", но оба не из тех, что собирают жатву, ни тот, ни другой.

Джону Карлейлю 3 января 1852 года

Публика была хуже того, что я о ней слышал, короче говоря, это представление. Комическая сторона в нем хорошо разыграна, есть определенное изящество стиля, но и в помине нет прозрений, достойных называться этим словом, зато пропасть поддельных: морализаторство вкупе с безобразным шутовством, которым оно прикрыто и которое хуже, чем ничего. Было душно, и мной владела одна мысль - бежать, скорее бежать. Теккерей еще не обрел себя, но, возможно, обретет в этой стихии, ударится в фарс, - нечто вроде "Теккерей у себя дома", и превзойдет всех прочих комедиантов в искусстве развлекать пустую светскую толпу.

Доктору Карлейлю 3 января 1852 года
Я давно не видел его таким цветущим. У него бездна таланта и редкая впечатлительность, нервозность, чувственность, безмерное тщеславие, и нет ничуть или же очень мало сентиментальности и наигрыша, чтобы управляться со всем этим - неважное и плохо оснащенное судно для предстоящего плавания по бурным водам.

Эмерсону 9 сентября 1853 года

Порой мимо меня проходит Теккерей, недавно возвратившийся из Америки: он человек большой души и тела, со многими талантами и свойствами (преимущественно в Хогартовском духе, но есть там и чуток от Стерна), к тому же, с исполинским аппетитом, очень непостоянный и хаотичный во всем, кроме внешних правил поведения, в которых он отменно тверд и безупречен, если судить по современным английским канонам. Я опасаюсь взрывов в его жизни. Большой, свирепый, чувствительный, вечно голодный, но сильная натура. Ayde mi! {Бедный я (исп.).}


^TДЖЕЙН БРУКФИЛД^U
^TИЗ ПЕРЕПИСКИ^U

Вскоре после того, как мы с мистером Брукфилдом поженились (в 1841 году), он познакомил меня со своим другом первых кембриджских лет мистером Теккереем. Однажды муж без предупреждения явился с ним к обеду. К счастью, в тот день дома была простая, вкусная еда, но меня, очень молодую и не уверенную в себе хозяйку, заботило отсутствие десерта, и я потихоньку послала горничную в ближайшую кондитерскую лавку за блюдом небольших пирожных. Когда его передо мной поставили, я робко предложила гостю самое маленькое: "Не угодно ли пирожное, мистер Теккерей? - Возьму с удовольствием, - ответил он, светясь улыбкой, - но, если позволите, не это, - а двухпенсовое". Все засмеялись, и робость мою как рукой сняло.

Генри Хэллему 2 октября 1847 года

Вышла новая "Ярмарка" - неудачная, не считая отрицательных героев: мистер Теккерей вывел нам еще одну Эмилию - в образе леди Джейн Шипшенкс. Мне бы хотелось, чтобы Эмилия была более зажигательной особой, тем более, что, по его словам, описывая ее, он думал обо мне. Вы, должно быть, знаете, он признавался Уильяму, что не копировал меня, но не сумел бы ее сочинить, если бы мы не были знакомы; и все же, хотя в ней есть толика живости и нежности и она не вовсе флегма, это невероятно скучная и эгоистическая личность.

Мужу 3 октября 1849 года

меня все больше тревожит мистер Теккерей. Врачи навещают его по три-четыре раза на дню. Мне жаль, что рядом с ним нет тебя и он не видит никого, с кем мог бы говорить серьезно и кто на самом деле дал бы ему Утешение. В тот день, когда я была у него, он говорил о смерти как о чем-то предстоящем, возможно, в близком будущем, сказал, что ждет ее без страха и ощущает великую любовь и сострадание ко всему человечеству; хоть многое ему хотелось бы продолжить в жизни, он испытывает бесконечное доверие к воле Творца, надеется на Его любовь и милосердие и, если такова воля Божья, готов умереть хоть завтра, беспокоят его только дети, которые остаются без средств. Тогда мне не казалось, что ему вновь грозит опасность, заботило меня лишь то, что ему вредны такие разговоры, но сейчас жалею, что не поддержала эту тему и не дала ему высказаться откровеннее, ибо признания облегчили бы его душу, - по его словам, к нему вернулись счастье и покой, и наша беседа пошла ему на пользу, он сказал, что, кроме меня, он еще мог бы говорить только с тобой, упомянул тебя с большой любовью. Сейчас я упрекаю себя за то, что отвлекала его мысли от болезненного состояния, и пыталась позабавить его, рассказывая о том о сем; как знать, вдруг то была его последняя возможность сказать, что он испытывает, умирая, если конец его и вправду близок, чего я не могу не опасаться.

Из письма Кейт Перри к миссис Брукфилд

Он говорил мне, что за всю жизнь любил шесть женщин: свою мать, дочерей, меня, мою сестру и вас... Вы знали его лучше всех. Он был всегда неотразим в вашем присутствии, мне кажется, что вы на всех воздействовали так волшебно. Вы, Джейн Брукфилд, Джейн Элиот и я были его истинными друзьями, а каким утешением он был для всех нас!


^TГЕНРИЕТТА КОКРЕН^U
^TИЗ КНИГИ "ЗНАМЕНИТОСТИ И Я"^U

Первый знаменитый человек, запомнившийся мне с раннего детства, - это Уильям Теккерей. Мне было лет семь, и жили мы в Париже. В салоне моей матери встречались художники и литераторы, приходившие побеседовать друг с другом. Но никто из них не поразил так мое детское воображение, как мистер Теккерей. Среди неясных образов былого его фигура стоит особняком, как будто выделенная четким контуром. Наружность у него была внушительная: более шести футов росту, мощное сложение. Ясно помню большую голову с серебряной копной волос, румяные щеки и солнечную, нежную улыбку, делавшую его лицо прекрасным. Меня в нем восхищало все, даже сломанный нос, только было страшно, что какому-то испорченному, наглому мальчишке достало дерзости ударить великого человека по носу. Я знала про нашумевшую "Ярмарку тщеславия" и удивлялась про себя, что знаменитость снисходит до разговоров с нами, малыми детьми, и даже играет - просто и по-доброму. Ни слава, ни высокий рост не мешали ему с живейшим интересом относиться к нашим забавам. Он расспросил, как зовут всех моих кукол, а их у меня было шесть, запомнил имена, придумал родословную - у каждой появилось собственное генеалогическое древо. Мы, пятеро детей, всегда теснились у его колен и льнули к нему, как лилипуты, к которым прибыл житель Бробдингнега. Немудрено, что мистер Теккерей был нашим самым любимым великаном.
Как-то раз, возвращаясь с отцом из Тюильри, мы шли по рю дю Люксембург мимо знаменитой английской кондитерской "Коломбина". С тоской смотрела я на пирожные, соблазнительно выставленные в витрине. И вдруг - не ангел ли воззвал с небес? - кто-то рядом сказал: "Купите ей, пожалуйста, пирожное".
Отец, по своему обыкновению, витавший в облаках, стряхнул с себя задумчивость, словно собака, стряхивающая воду, и воскликнул: "Не знал, что вы в Париже, Теккерей, очень рад вас видеть!"
"Я приехал вчера вечером", - ответил тот и взял меня за руку, сказав: "Пойдем-ка, выберешь себе, что тебе по вкусу. Я вижу на большом столе целую выставку фруктовых пирожных". И он торжественно подвел меня туда: "Ну вот, теперь ешь все, что тебе понравится, а мы пока поговорим с твоим отцом на улице".
Боюсь, что я была прожорлива, потому что в ответ заявила: "Как хорошо, что я всегда голодная и в любую минуту могу съесть целую гору пирожных".
У мистера Теккерея весело блеснули глаза за стеклами очков. Уписывая за обе щеки пирожные, я видела, как он подошел к маленькой, худенькой женщине с ребенком на руках, устало привалившейся к дереву и, видно, очень бедной, перебросился с ней несколькими словами и сунул ей пятифранковую монету.
Немного погодя они с отцом возвратились в кондитерскую. "Приветствую тебя, мой добрый старый друг, мой милый кекс с изюмом, как ты напоминаешь мне о школьных днях", - и мистер Теккерей раскланялся, сняв шляпу перед витриной, а когда мы вышли, вручил мне большой пакет с точно таким же кексом...
Однажды днем, когда дети были дома с Reine {Королевой (фр.).} - бонной довольно свирепого нрава, - родители отсутствовали, кухарка взяла выходной, приехал с визитом Теккерей. Reine пыталась заставить детей съесть какой-то мерзкий жирный суп, но я взбунтовалась, резко отодвинув от себя тарелку, и стала ждать наказания. Его глаза за стеклами очков засветились лукавством, он взял ложку, попробовал суп и скорчил гримасу, которую мне не забыть до конца дней. Потом, нежно улыбнувшись нам, детям (какая у него была светлая улыбка!), поманил пальцем Reine и они удалились. Через несколько минут в комнату вернулся он один.
"Ну, все в порядке, - заверил нас наш добрый великан. - Reine я укротил, с тобой больше не будут обращаться за столом, словно с грудным младенцем". И вправду появившаяся вслед за ним Reine хотя и выглядела уныло, но настроена была почти кротко.
"А теперь надевайте шляпки и pelisses {Шубки (фр.).}, мы отправляемся гулять в voiture {Карете (фр.).} и будем веселиться". Какой это был счастливый день! Он рассказал нам историю о великане, который спал на кровати из шоколада и то и дело ее облизывал, клал под голову подушку из бисквитного пирожного, укрывался желе вместо одеяла и сидел на стульях, сделанных из самых дорогих bonbons {Конфет (фр.).}, мы очень ему завидовали. Фиакр остановился напротив patisserie {Кондитерской (фр.).}, и всем нам тотчас были розданы пирожные и bonbons. Потом, помню, мистер Теккерей достал из кармана большой красный шелковый платок и утер нам перепачканные рожицы. Немудрено, что мы его считали лучшим из людей.
Не знаю, почему так получается, но все мои воспоминания о мистере Теккерее так или иначе связаны с едой... Однажды, рассказав нам множество захватывающих историй, мистер Теккерей, в конце концов, взглянул на часы и воскликнул: "Пора идти обедать, я проголодался". Мы стали умолять его побыть еще немного и спрашивать, что он хочет на обед. "Боюсь, мои дружочки, у вас не найдется ничего подходящего, ведь у меня престранный вкус: я ем лишь носорожьи отбивные и слонятину".
"А вот и найдется, сейчас принесу", - закричала моя младшая сестренка и скрылась в чулане. Вскоре она появилась, неся с торжествующим видом деревянного носорога и маленького слоника, снятого с игрушечного Ноева ковчега, все это она весьма серьезно вручила мистеру Теккерею. Лицо его засияло неподдельным восторгом, он стал потирать руки, заливаться смехом, потом схватил сестру на руки и поцеловал ее со словами: "Ах ты, маленькая плутовка" потом попросил подать ему нож и вилку и, причмокивая, стал "есть" слона и носорога.
Помню, как вечером, когда я уже лежала в постели и притворялась спящей, в детскую заглянул мистер Теккерей, заметил мой кринолин на стуле, поднес к глазам, внимательно осмотрел и, к моему ужасу, надел на свою большую голову, уподобившись Моисею Микеланджело, и в таком виде проследовал в гостиную. А несколько месяцев спустя у нас с ним вышла ссора. Я была очень несдержанна, в отличие от своей младшей сестры Элис, необычайно мягкой и любезной в обращении, и очень завидовала ее обходительности и ласковости, которую она выказывала всем подряд без исключения, - правда, я не очень доверяла этой ее любвеобильности. Я же, напротив, была резка, и даже с тем, кого по-настоящему любила, держалась холодно, если не грубо, ничем не выдавая своих чувств.
Примерно год спустя после истории с супом мы с отцом встретили на прогулке знакомого, упомянувшего ненароком, что завтра в Париж приезжает мистер Теккерей.
"Как хорошо, я так его люблю, он очень добрый и всегда дарит нам, детям, по новенькой пятифранковой монете", - выпалила я бездумно. Услышав самое себя, я замерла от ужаса и готова была вырвать свой язык, но было уже поздно. Теперь это передадут мистеру Теккерею, и он подумает, что вся моя любовь - из-за монет, который он всякий раз дарит нам по приезде.
Страдания мои были ужасны, ибо мистера Теккерея я любила совершенно бескорыстно. Он был моим кумиром. Как близко к сердцу принимал он наши детские заботы! Теперь он решит, что я его люблю из-за подарков. От стыда я не находила себе места. Как мне загладить эту злосчастную фразу? Как показать, что я люблю его самого, его нежную, прекрасную душу, его доброту, и больше ничего мне от него не нужно?
Вечером следующего дня, когда мои сестрички улеглись в кроватки и тотчас же заснули крепким сном, мне не спалось, я слишком мучилась, и в голове вертелось непрестанно: "Он всегда дарит нам по новенькой пятифранковой монете". Из находившейся по соседству гостиной доносился приятный голос мистера Теккерея. Вдруг дверь нашей спальни тихонько отворилась, вошла моя мать со свечой в руке, а следом мистер Теккерей.
Три наших железных кроватки стояли рядом, я притворилась спящей, но сквозь неплотно сомкнутые веки видела, как он с улыбкой глядит на нас. "Ну, - пробормотал он, - приступим к раздаче наград. Пусть думают, что это принесли им феи". И, сдерживая смех, положил каждой из нас на подушку по пяти франков. Но стоило ему опустить монету на мою подушку, как я открыла глаза и, еле сдерживаясь, зашипела: "Не хочу, не нужно мне монет. Мне нужны вы, а не ваши подарки", - и, сев на постели, швырнула монету в другой конец комнаты, она так и зазвенела.
"Что означает этот взрыв? - услышала я удивленный голос матери. - Какая скверная девчонка!"
"Наверное, она уже считает себя слишком взрослой, чтоб получать в подарок деньги", - ответил ей мистер Теккерей с ноткой грусти в голосе.
Они вышли, а я разразилась бурными рыданиями, я долго-долго плакала и думала, что у меня сейчас от горя разорвется сердце...
Я боготворила его, но его матушка, миссис Кармайкл-Смит, наводила на меня страх. Помню как сейчас очень высокую, красивую, величественную и строгую даму в черном бархатном платье. Когда она говорила о боге, мне всегда казалось, что это сердитый, неприятный старик, который видит все мои проступки и строго спросит с меня за них когда-нибудь. Ее рассказы об аде были ужасны, после одной такой беседы о вечных муках я убежала и больше не соглашалась навещать миссис Кармайкл-Смит. Я убежала бы и вновь и больше не пошла бы туда ни за какие блага в мире, - я задыхалась рядом с ней. Она прислала мне записку, что молит бога, чтобы я выросла послушной и хорошей девочкой. Мне было непонятно, как обаятельный, веселый, добрый мистер Теккерей может быть сыном такой суровой старой дамы - эту загадку я не разрешила и поныне.
Когда тяжело заболела моя сестра - это было уже позже, в Лондоне, мистер Теккерей, живший на Онслоу-сквер чуть ли не ежедневно заглядывал к нам на Тисл-Гроув и приносил различные деликатесы, чтоб вызвать аппетит у маленькой больной.
Его повариха - cordon-bleu {Искусная повариха (фр.).} - получила от него наказ употребить все свое искусство, что она и делала, готовя всевозможные вкусные вещи и желе. Помню записку от мистера Теккерея с написанными большими буквами словами: "последняя просьба", где он испрашивал разрешения готовить желе на выдержанном шерри или мадере, вместо прописанного доктором кларета. Однажды он пришел, неся под мышкой пестренький, веселый коврик, который собственноручно расстелил в комнате сестры в надежде чуточку взбодрить ее. С детьми он был неотразим, в то время как со взрослыми, особенно с людьми малоприятными, бывал чопорным, насмешливым и циничным. Как-то он сказал одной знакомой, что любит посредственные книги, заурядных женщин и первоклассное вино, - моя мать сама это слышала. Не думаю, что он был искренен, когда так говорил...
Как рассказывал отец, порою он страдал угнетенным расположением духа. Голос у мистера Теккерея был мягкий, низкий, он чудесно улыбался. С чужими держался холодно, храня достоинство и невозмутимость, но с близкими друзьями был искренен, серьезен и, по словам моего отца, порою забывал о всякой сдержанности - мог рассказать о самых сокровенных движениях души и самых заповедных чувствах, но лучше всего он ощущал себя в кругу детей.
"Мой следующий номер {Имеется в виду очередной номер журнала "Корнхилл мэгезин".} должен вот-вот появиться в продаже, а я никак его не сотворю, - сказал он моему отцу и указал себе на лоб. - Хочется приклонить голову в каком-нибудь тихом уголке. Утром я придумал отличную сцену, но вот забыл и не могу припомнить ни одной детали..."
Отец знал его немного еще до того, как прогремела "Ярмарка тщеславия", и рассказывал, что в Париже всегда встречал его в старой cabinet de lecture {Читальне (фр.).}, где он писал. Но вскоре ему стало понятно, что нужно возвратиться в Лондон, коль скоро он намерен быть профессиональным английским писателем. Как-то раз он сказал отцу: "Я думаю, что там найдется место для сочинителя легких комедий, наверное, как автор на вторых ролях, я удостоюсь тиража в семь сотен экземпляров". В ту пору он невысоко себя ценил, но, разумеется, такое самоуничижение - а мой отец слыхал подобное неоднократно - свойственно ему было до выхода "Ярмарки тщеславия". Огромный литературный успех поставил его в один ряд с его любимым Филдингом.
Точно так же отзывался он и о своем искусстве иллюстратора, ибо всегда хотел быть объективным. Художник, не лишенный честолюбия, и честолюбия немалого, он неизменно признавался, что недостаточно владеет техникой рисунка, и это не дает ему по-настоящему воплотить свой замысел.
В тяжелые для моего отца дни мистер Теккерей вел себя по отношению к нему по-братски, чтобы не сказать больше. Я думаю, что писатель сумел по-настоящему оценить его достоинства - отец был тонким, гордым человеком отличался независимым умом, и в то же время был скромен и деликатен. Мать рассказывала, что, узнав о растении отца, мистер Теккерей ужасно взволновался и стал спрашивать, что она собирается предпринять. - Положиться на воронов.
Печаль на миг окутала его чело, он помолчал, потом, прикрыв ее ладонь своей большой ладонью, сказал чуть хрипловато: "Вы правы, вороны - наши лучшие друзья".


^TГАРРИ ИННЗ И ФРЭНК ДУАЙЕР^U
^TТЕККЕРЕЙ И ЛЕВЕР^U

По его рассказам , приехавший в Дублин Теккерей был убежден, что он впал в немилость у лондонских издателей, иначе ему было непонятно, как может писатель жить в Дублине, а не в Лондоне. Исходя из этого, Теккерей даже предложил ему свое содействие и денежную помощь, чтобы уладить дело и открыть Леверу путь обратно в литературную столицу. Но Левер ответил, что он - ирландец, ирландец духом и телом, что доброе его имя и литературная известность, пусть и скромная, но тоже целиком и полностью принадлежат Ирландии, и долг велит ему оставаться в своей стране, от этого он ждет и удовлетворения, и дохода. Теккерей в ответ посоветовал ему оглянуться вокруг: люди его окружают третьесортные, ведь одаренные ирландские писатели, а их немало, все перебрались в Лондон, только там их труд вознаграждается по заслугам. На родине остались лишь те, кто рассчитывает набить карман или ищет покровительства при дворе вице-короля. В Ирландии отсутствует общественное мнение, Дублин весь расколот на враждующие фракции, группы и кружки, которые только и знают, что сводят друг с другом счеты. На том берегу пролива Святого Георга "Дублинский университетский журнал" станет еще более ирландским, чем теперь, так как в Лондоне к сотрудничеству в нем можно будет привлечь много ирландцев с настоящим талантом, а в Дублине их не найдешь. Возможно, теперь, заключил Теккерей, Левер пользуется в Ирландии популярностью, но в один прекрасный день он, глядишь, случайно наступит какому-нибудь ирландцу на любимую мозоль, у ирландцев живого места нет от любимых мозолей, и тогда бывшие почитатели расправятся с ним так же, как китайцы со своими проштрафившимися богами, которым они в знак немилости отрубают голову...
Левер, заключая рассказ, повторил, что был твердо намерен не покидать свой пост, но мне лично показалось, что доводы Теккерея он излагал очень убедительно, а его обственные соображения в пользу того, чтобы оставаться на месте, звучали более чем спорно. Под конец же Левер сказал, что Теккерей был, конечно, добрейшей души человек, но помощь от него могла бы оказаться гибельной. "Представьте, сам едва на воде держится, а предлагает обучить вас плавать", - пояснил Левер. По его словам, Теккерей был готов писать на любые темы и за любые деньги. Он настолько уронил себя, что в Лондоне его ставили ни во что. Правда, я знаю, что впоследствии Левер изменил свое отношение к Теккерею, но в 1842 году, когда "Ярмарка тщеславия" не успела увидеть свет, а "Эсмонд" еще и не был написан, так ли уж сильно отличался его суд от суда публики?

<Майор Фрэнк Дуайер, всю жизнь друживший с Левером, подробно описал беседы, состоявшиеся между обоими литераторами. Вместе с капитаном Уильямом Сайборном, автором книги "История военных действий во Франции и Бельгии в 1815 году", он был приглашен к Леверу отобедать с Теккереем, "чье имя ничего им не говорило", пока Левер не объяснил, что это юморист, пишущий под псевдонимом Титмарш.> Но Теккерей держался поначалу спокойно, сухо, серьезно, к разочарованию гостей, ожидавших наглядной демонстрации его сатирических способностей; заметно было, что он присматривается, помалкивает, выжидает, по крайней мере, до поры до времени...
И Теккерей, и Левер увлекались политикой, хотя и держались в стороне от политической кухни. Теккерей, например, придерживался либеральных взглядов в самом крайнем для своего времени выражении, он и в Ирландию приехал с намерением представить здешнюю жизнь в свете, выгодном для его партии. Тогда главным вопросом дня была отмена хлебных законов; обсуждалось также состояние Мэйнутского колледжа; и еще поговаривали о том явлении, которое впоследствии приняло широкий размах и стало называться: "валка ядовитого леса".
Позиция Левера по всем этим вопросам была, как правило, прямо противоположна теккереевской. Журнал, редактором которого он недавно стал, служил до некоторой степени рупором Дублинского замка - таким путем Левер рассчитывал добиться для себя выгодной официальной должности в Ирландии. Впрочем, его ждало разочарование... Политическая деятельность Теккерея принесла; ему более ощутимые плоды, его линия день ото дня все больше брала верх; в результате и он сам приобретал вес в глазах разных влиятельных лиц, включая, например, - лорда Пальмерстона, и хотя для себя он никогда не добивался правительственных должностей, зато, похоже, имел возможность порадеть о друзьях, потому что я отчетливо помню, как он в 1846 году сказал мне однажды: "Сегодня обедаю с лордом Пальмерстоном. Замолвить за вас словечко?" Как человек правдивый и честный, он, если бы не мог, никогда бы такого предложения не сделал. Он не терпел похвальбы и преувеличений, даже неприкрашенная правда внушала ему недоверие, так что он склонен был заменять ее не то чтобы выдумкой, но каким-то искажением, усекновением реальности, и это составляло самую большую его слабость, вступая в противоречие с присущей ему добротой; зато это придавало остроту его сатире и делало ее гораздо понятнее для публики. Особенно же такая склонность оспаривать, снижать и перетолковывать всякий положительный факт проявилась в его оценке ирландского народа и ирландской жизни; он с недоверием относился ко всему, о чем слышал, и ко многому из того, что видел в Ирландии собственными глазами.
И потому забавно было наблюдать, как осуждение протестантского засилья и британского господства над Ирландией уживалось у него в голове, или вернее, в сердце, расцветая, так сказать, на одной грядке, со столь же неприязненным отношением к кельтскому характеру; как будучи поборником, теоретически во всяком случае, главенствующей роли католицизма в Ирландии, он в то же время на самих ирландцев смотрел с плохо скрываемым презрением... Оба они, и Теккерей, и Левер, не изменили своим принципам до конца... Леверу действительно импонировали если не собственно аристократы, то многие отпрыски знатных родов; и в жизни ему посчастливилось быть обласканным несколькими пэрами... Не знаю, каков был в этом смысле ранний жизненный опыт Теккерея, но во времена, о которых идет речь, в его отношении к аристократии, как отечественной, так и иностранной, чувствовалась какая-то предвзятость, что производило не всем приятное впечатление, не гармонировало с его истинной натурой и было, по всей видимости, данью и расхожим антиаристократическим настроениям, которые тогда особенно подогревались в связи с борьбой за отмену хлебных законов; хотя, с другой стороны, что-то в этом же духе чувствуется и в его позднейших книгах.
После обеда, когда дамы удалились, оппоненты приступили к разведке боем, вызывая один другого на поединок. Знали они друг о друге только то, что можно было вычитать из напечатанного... Левер подвел разговор к битве при Ватерлоо; он хотел дать возможность высказаться капитану Сайборну, а заодно, вероятно, показать, что он и сам смыслит в этом предмете, - за время своего пребывания в Брюсселе он понабрался всяких подробностей и анекдотов, которые очень подходили для послеобеденной беседы. Теккерей с готовностью подхватил тему; он не притворялся знатоком истории великой битвы, а преследовал только одну цель: распалить Левера и вырвать у него признание, что он и Чарлз О'Молли - одно лицо. Как я уже писал, Теккерей держался того мнения, что ирландцы - народ недостаточно правдивый, каждого встречного ирландца он норовил так или иначе подбить на хвастовство, а потом уличить... Ирландцы, по-моему, сами виноваты, раз позволяют и даже рады, чтобы их выставляли в таком свете, так что им, кроме себя, обижаться не на кого. Но в отношении Левера, в тот раз, во всяком случае, это было несправедливо, скоро разгадав, куда гнет его собеседник, Левер стал спокойно и очень ловко парировать его выпады. Интересно и забавно было смотреть, как эти два бойца словно бы поменялись ролями: Теккерей вел разговор в манере, которую считал присущей Леверу, а тот отвечал недоверчиво и саркастично, как подобает заезжему англичанину в Ирландии.
Затем разговор перешел на французскую и немецкую литературу. Оказалось, что Теккерей выше ставит последнюю. Он сделал Леверу очень лестный комплимент, сказав, что будь он автором лоррекверовского переложения песни немецких буршей "Припеваючи живет римский папа, други", - он гордился бы им больше, чем всеми остальными сочинениями, вышедшими из-под его пера. Разумеется, Левер не мог принять за чистую монету такую беззастенчивую лесть из уст будущего творца "Ярмарки тщеславия"; перевод он сделал исключительно "Клуба буршей", основателем и президентом которого когда-то был, и значения этой работе не придавал. Однако же он явно очень обрадовался похвале Теккерея и чуть ли не готов был уверовать в его искренность... Обратившись к французской литературе, отдали законную дань современным знаменитостям: Дюма, Альфонсу Карру, Бальзаку, Жоржу Санду и другим. Теккерей очень резко критиковал французский театр и разыграл в лицах необыкновенно меткую пародийную сценку, а все, глядя на него, покатывались со смеху.
Теккерей заметил, что все, связанное с Ватерлоо, до сих пор вызывает у британской публики живой интерес; после того обеда он и сам подумывает написать что-нибудь на эту тему, но пока еще ясного замысла у него нет. Манеру Левера-О'Молли он находит чересчур выспренней и цветистой, тот слишком смело фантазирует, совершенно не сообразуясь с правдоподобием. По мнению Теккерея, неослабный интерес публики свидетельствовал о том, что этот предмет глубоко затрагивал английские национальные чувства. "Легко вообразить, как сильны были эти чувства поначалу, - говорил Теккерей, - и как широко охватывали все слои общества". Наслушавшись в доме у Левера рассказов капитана Сайборна, он сопоставил их с тем, что видел сам на военных маневрах, и пришел к выводу, что ему нечего и пытаться писать батальные сцены, если он хочет придерживаться жизненной правды. К методам же Левера он относился с откровенной насмешкой - он их впоследствии и высмеял в "Наших романистах". В целом он был склонен скорее смеяться над "ратными подвигами", однако не оставлял мысли "использовать где-нибудь битву при Ватерлоо", хотя и без грохота и дыма. Мне смутно помнится, что об этом своем намерении он позже говорил и у Левера. А много лет спустя, читая "Ярмарку тщеславия", я ясно припомнил наш разговор и все связанные с ним обстоятельства, и подивился, с каким тщанием, загодя Теккерей обдумывал свои замыслы и как последовательно старался избегать того, что считал сомнительным или для себя недоступным.
Когда в 1842 году Теккерей приезжал в Ольстер, его очень радушно встретили офицеры полка, расквартированного в Ньюбери, и он нередко пользовался их гостеприимством и был у них в офицерской столовой своим человеком. Попутно он собирал там материал и выискивал прототипы для будущих Брюссельских сцен в "Ярмарке тщеславия", и к возвращению с севера в Дублин у него скопился большой запас армейских наблюдений и анекдотов.
<Дуайер описывает, как Теккерей присутствовал на военных маневрах, где держался со странной для такого крупного мужчины боязливостью, а также посетил Мэйнутский католический колледж, располагавшийся, по признанию самого Дуайера, в неприглядных, грязных и тесных корпусах, сильно напоминавших заброшенные армейские казармы.> Это было до постройки нового здания. Теккереи внимательно разглядывал окружавшую нас мерзость запустения, и на губах у него играла язвительная улыбка брезгливости и презрения. Признаюсь, мне неприятно было читать у него на лице эти чувства, к которым еще добавлялось нечто вроде злорадства, из-за того что его антипатия нашла подтверждение. Осмотрев колледж, они поспешили убраться оттуда, и по пути Теккереи с негодованием говорил о грязи и отсутствии удобств в этом старом колледже. Я должен был признать, что действительно Мэйнут находится в ужасном состоянии. Но Теккереи прервал меня, возразив, что Дублинский Тринити-колледж ничуть не чище и не лучше. Говорил он раздраженно, непримиримо, а мне было больно и обидно: он представился мне в новом, для меня неожиданном свете; я всегда считал его таким милым, любезным - да он ли это? Но позднее мне суждено было видеть и другие проявления этой стороны его личности, и теперь, оглядываясь назад, могу по-настоящему понять слова Шарлотты Бронте, сказанные по поводу "Эсмонда" ("Но какая же ядовитая Сатира, какое безжалостное препарирование недугов!"). Но если Теккереи и не мечтал, чтобы все люди стали хорошими, он безусловно радовался, когда видел хороших людей, восхищался добром в людях. Подтверждение тому - его многолетняя, до последнего дня, дружба с Левером... Он никогда не закрывал глаза на добро, с которым сталкивался в жизни. А вот упрек мисс Бронте по поводу его отношения к женщинам представляется мне более обоснованным... Насколько я сам его знал, он воспринимал женский характер, женскую природу односторонне, а целому воздать должное не умел...
Я знаю, что Левер искренно радовался успеху Теккерея и был горячим поклонником его произведений. Наверно, никого успех так не красил, как Теккерея, и это особенно было заметно тем, кто видел его изредка, с большими перерывами. Помню, когда в 1846 году я обедал у него дома по соседству с Кенсингтоном, меня поразило, как он переменился со времени нашей встречи в Ирландии в 1842 году. В тот день среди его гостей были два ирландца, чьи имена пользовались известностью, во всяком случае, тогда. Это были член парламента Морган Джон О'Коннел и отец Праут. Я стал подтрунивать над ним за то, что он принимает ирландцев, притом что мне известно, как невысоко он ценит ирландский национальный характер, а он мне со смехом ответил: "Мне нужны прототипы!"


^TЭНН РИТЧИ^U
^TИЗ КНИГИ "ГЛАВЫ ВОСПОМИНАНИЙ"^U

Отец, приехавший за нами в Париж, с интересом слушал рассказы бабушки и кузины о нашей старушке-учительнице. Мадам стала героиней одной маленькой истории, которую я как-то встретила в воспоминаниях об отце и могу поручиться за совершенную ее правдивость. Не мне ли было ведено в один прекрасный день найти коробочку с пилюлями в комнате отца? Я подала ему ее, он тотчас высыпал ее содержимое в камин и, вынув из кармана аккуратный столбик монет в банковской упаковке, наполнил ее доверху новенькими наполеондорами, вернул на место крышку и сверху написал своим прекрасным, ровным почерком: "Для мадам имярек. Принимать по мере надобности. Доктор У.-М. Т.". Бабушка с нескрываемым удовольствием взялась вручить означенное средство нашей старинной приятельнице после того, как мы оставим Париж.


* * *

Любовь читателей к писателю, по счастью, не зависит ни от тиражей его изданий, ни даже от достоинства им написанного, иначе кое-кто из авторов имел бы целую толпу поклонников, тогда как прочие обречены были бы на пожизненное одиночество. Равно не следует считать, будто создатели романов необычайно часто видятся друг с другом. Напротив, они большей частью предпочитают общество людей иных профессий, нимало не стремясь держаться вместе, вроде солдат, франтов, докторов, законников или членов парламента. Судейские, политики, солдаты и даже медики довольно часто трудятся сообща, но у писателей не может быть присутственного места или часов приема и вряд ли вам случалось слышать, что они сидят рядком, как птицы, и пишут свои книги впятером. Каждый из них работает, закрывшись в кабинете и строго наказав не преступать его порог.
Такой наказ всегда давал нам и отец, но это, к сожалению, не соблюдалось, и люди то и дело отрывали его от работы - кто для того, чтобы спросить совета или что-либо предложить, кто - чтобы повидаться, кто - принести стихи или статьи для "Корнхилла"... Когда я сейчас пишу воспоминания, я ощущаю, что из памяти, как из волшебного котла трех макбетовских ведьм, встают фигуры прошлого: властители умов и душ, царившие по праву среди современников, друзья, домашние и слуги - они проходят друг за другом, чтоб снова погрузиться в дымку времени. Среди десятков образов, рождаемых моим котлом, есть люди, которых мне случилось видеть лишь однажды, и только много лет спустя я поняла, кем они были, что значили в тогдашней жизни. Лишь по прошествии многих лет становится понятно, кто был нам настоящим другом, наставником, поводырем, кто оказался мимолетной тенью.

Я вспоминаю, как нас посетил один из героев того времени. Прогуливаясь как-то ранним утром по Кенсингтон-сквер, мы услыхали чьи-то торопливые шаги, и догонявший тотчас же окликнул нашего отца по имени... Немолодой, очень подвижный, с горящими глазами и длинными, седыми, вьющимися волосами, с плеча у него красиво свисал плащ. Я вижу и сейчас, каким легким, быстрым шагом он приближается, пересекая площадь, как замирает на мгновение отец и тотчас же спешит ему навстречу, тепло здоровается и ведет всех за собой, в сторону старого, кирпичного дома, который занимала в эти дни наша семья. Незнакомец завораживал какой-то страстностью и живостью манеры, и невозможно было оторваться от его движений и плаща, который норовил скользнуть на землю, но каждый раз подхватывался на лету. Нас поразила чужеземность, романтичность его облика, его веселость и непринужденная горячность. Позже отец сказал, что это был Ли Хант, второй друг Байрона, которого мне довелось увидеть. Нам было хорошо знакомо это имя, в гостиной среди множества изданий Рескина и книжек "Панча" лежал прелестный, глянцевитый томик - "Горшочек меда с горы Хиблы", и мы с бездумностью, присущей детям, в которой проявляется и страсть к игре, и нетерпение ума, и жажда новизны, уже пытались лакомиться этим медом. Тогда свидание с живым писателем, тем более драпировавшимся в просторный плащ, было для нас незабываемым событием. Хочу только прибавить, что посмотреть в широкий мир, услышать голос тех, что открывают нам свой ум и сердце и вносят радость в нашу жизнь, всегда будет событием - и завтра, и в грядущем. А вскоре мне случилось принимать другого гостя, принадлежавшего к тому же кругу лиц. Однажды я вошла в столовую, где собиралась что-то взять, и окаменела - там был человек. В фигуре незнакомца, стоявшего у камина со скрещенными на груди руками, ощущалось что-то значительное и тревожное: он был приметной внешности - темноволос, широкоплеч, с обветренным, коричневым лицом, на собственное отражение в зеркале он бросал неодобрительные взгляды. Когда я вошла, он медленно повернул голову и глянул на меня через плечо. То был Трелони, зашедший повидать отца. Нахмурившись, он мерным шагом, не спеша, проследовал из комнаты, и больше я его не видела.
Я уже признавалась, что эти люди мне кажутся сейчас не более реальными, чем сказочные персонажи. Мне не труднее было бы вообразить, что на часок-другой меня зашли проведать Синдбад-Мореход, Принц, разбудивший Спящую Красавицу, а то и семь христианских мучеников. Ведь в каждом поколении, пусть самом прозаичном, есть собственные легендарные фигуры, которым оно курит фимиам и отдает дань восхищения. В те годы я, конечно, не читала мемуаров всех этих людей, но знала из разговоров старших о необычных, трогательных, фантастичных судьбах этих странников былых времен, обшаривших весь мир в поисках Золотого Руна и сада Гесперид. Из всей чудесной, романтичной, несгибаемой команды аргонавтов я видела двоих, но прочитала столько биографий, столько дневников, что знаю, кажется, их всех и слышу, как звучат их голоса.
Среди наиболее примечательных особ, когда-либо ступавших в нашу старую с эркерами гостиную на Янг-стрит, мне вспоминается одна незабываемая гостья, маленькая, тоненькая, хрупкая женщина, захватившая в свои крохотные ручки мощный рычаг литературной жизни Лондона. Я и сегодня помню все до мелочей - распахнутые окна, жаркий летний вечер, и напряженное молчание в комнате: мы ловим звуки подъезжающей кареты, тут же отец, который никогда не ждет гостей, а мы: сестра, я и гувернантка, - чинно сидим рядком и предвкушаем дивное событие. Но вот карета останавливается, оттуда тотчас же выскакивает ловкий, стройный человек - это молодой Джордж Смит привез к отцу мисс Бронте. Отец, все время меривший шагами комнату, спешит вниз, и вскоре двери отворяются и двое джентльменов вводят малюсенькую, тоненькую женщину лет тридцати, серьезную, с бледным лицом, с гладкими светлыми волосами и очень твердым взглядом, одетую в барежевое, облегавшее фигуру платье, отделанное искусственным бледно-зеленым мхом. Не снимая митенок, не говоря ни слова и сохраняя нерушимую серьезность, она проходит вглубь гостиной, и наши детские сердца трепещут от безумного восторга. Так вот она какая, эта сочинительница, эта безвестная, могучая волшебница, заставившая целый Лондон читать свое творение и толковать, и думать лишь о нем, иные даже поговаривают, что книгу написал отец - уж очень она хороша. Сказать, что нам с сестрой, совсем еще малышкам, позволили прочесть "Джейн Эйр", было бы отступлением от истины, нет, мы прочли ее украдкой, выхватывая по странице здесь и там и отдаваясь странному, неведомому прежде вихрю, который уносил нас к незнакомым людям в далекие места и годы, необычайно завлекательные и в то же время совершенно непонятные, потому легко вообразить, какие чувства в нас бурлили летним вечером, когда мы увидали, наконец, Джейн Эйр, великую Джейн Эйр - малюсенькую, худенькую женщину. Торжественность мгновения была невыносима, и потому все с радостью проследовали к столу и дружно улыбнулись, когда отец согнулся пополам и предложил ей руку, ибо, при всем своем величии, гостья была ему едва по локоть. Мисс Бронте, думается мне, была подчеркнуто серьезна и строга, чтобы держать на расстоянии двух девочек, все время порывавшихся вмешаться в разговор. Джордж Смит рассказывал мне много позже, как ее восхитили дивное терпение и доброта, с которыми отец сносил наши докучные словесные наскоки. С каким-то жгучим интересом, неотрывно смотрела она на него, и всякий раз, когда ему случалось обратиться к ней с вопросом, ее глаза струили свет. Подавшись несколько вперед, не прикасаясь к пище, она сидит передо мною как живая и так же жадно ловит каждое произнесенное им слово, пока он разрезает мясо. Должно быть, это был тот самый вечер, когда отец позвал друзей, чтоб познакомить их с мисс Бронте, о чем тогда мечтала вся столица. В числе собравшихся были миссис Кроу, читавшая со сцены страшные рассказы, миссис Брукфилд, миссис Карлейль, пришел и сам Карлейль (ворчавший, как мне потом рассказывали, что по горам Шотландии разгуливают кокни, и с некоторых пор туда нахлынули американцы, но "по сравнению с кокни они ведут себя как ангелы"), была здесь также миссис Элиот, мисс Перри, миссис Проктер с дочерью - все верные друзья отца, его привычный круг. Лорд Хотон был также зван к нам в гости - мне любопытно было прочитать записку с приглашением от моего отца, которая приводится в недавно вышедшем в печати жизнеописании лорда Хотона. Как жаль, что он у нас не появился! Должно быть, все прошло бы веселее. То был угрюмый, бессловесный вечер, все ждали с нетерпением, когда же, наконец, начнется интересная беседа, но она так и не началась. Мисс Бронте, забившись в угол дивана, порой бросала тихим голосом словцо-другое нашей гувернантке мисс Трулок. В кабинете было темновато, к тому же, лампа начала чадить, и разговор все чаще замирал и прерывался; собравшиеся дамы все еще надеялись, что это лишь вступление к чему-то лучшему, а мой растерянный отец не мог переломить молчание и общее уныние. Расположившаяся у дверей миссис Брукфилд нагнулась к вжавшейся в диван гостье, чтобы задать не блещущий оригинальностью вопрос - оригинальность оказалась не в чести в тот вечер, - понравился ли той Лондон. Повисло долгое молчание, пока мисс Бронте вымолвила, наконец, с большой серьезностью: "И да, и нет" - впоследствии я слышала рассказ об этом от самой миссис Брукфилд. Зато мы, дети, не скучали - от этого уберегал нас возраст. Мы знали, что такое потрясение, тревога, но не скука. На наш взгляд, праздник был как праздник, знаменитость как знаменитость, да и в те дни, что тут греха таить, довольно было увидать печенье на столе, и вечер превращался в праздник. Мы сознавали важность совершавшегося: чай был накрыт в столовой, дам пригласили в гостиную. Мешая всем, мы возбужденно носились по комнатам, пока, в очередной раз пробегая через холл, я не увидела с великим удивлением, что мой отец идет к дверям, надевши шляпу, - это уже было после того, как отбыла мисс Бронте, - при виде меня он подносит палец к губам и просит хранить молчание, после чего выскальзывает в темноту и осторожно прикрывает дверь. В гостиной меня засыпали вопросы, куда он подевался, но я уклончиво ответила, что он, должно быть, вскорости появится. Смысл происшедшего был непонятен мне в ту пору и оставался таковым в теченье многих лет, пока однажды миссис Проктер не рассказала мне, как было дело. Она призналась, что это был один из самых скучных званых вечеров за всю ее жизнь, и описала с юмором, как все заранее предвкушали умную беседу, но испытали только скуку и томительное чувство скованности, и как, не выдержав подобной пытки, отец тихонько улизнул в свой клуб. А гости ждали, удивляясь, и, наконец, разъехались. Я помню, что, когда дом опустел и мы со свечками в руках шли в спальню, вдруг прибыли две юные, очаровательные мисс Л. - в нарядных платьях, сгоравшие от нетерпения. Мы предложили посидеть и подождать отца, но они не стали полагаться на неверный случай и, засмеявшись, тотчас же уехали.

Уже после того, как я написала эти строки, я побывала в тех местах, что связаны с Джейн Эйр, и пожила в прекрасном доме миссис Гаскелл, где ей случалось останавливаться. Я видела приметы и следы ее земного бытия - разглядывала блекнущие, нежные рисунки и тонкий почерк надписей на книгах, которые она дарила своей любящей подруге, нашла и перечла "Последний очерк" - предисловие к "Эмме", прибавившее самые проникновенные страницы к лишь начатой, но не дописанной Шарлоттой Бронте книге о радостях супружества. Под предисловием стоят инициалы - У.-М.Т., оно было написано редактором журнала "Корнхилл" и напечатано в одном из первых номеров:
"Я помню трепетное, хрупкое созданье, миниатюрную ручку, большие честные глаза - по-моему, порывистая честность была ей больше всего свойственна... Мне виделась в ней крохотная, суровая Жанна д'Арк, идущая на нас походом, чтоб укорить за легкость жизни, легкость нравов. Она мне показалась очень чистым, возвышенным и благородным человеком. В ее душе всегда жило великое, святое уважение к правде и справедливости. Такой она предстала предо мной в наших недолгих разговорах. Задумавшись об этой благородной, одинокой жизни, о ее страсти к правде, о долгих-долгих вечерах, исполненных неистовой работы, озарений, вспышек воображения, рождающего сонмы образов, минут уныния, подъемов духа и молитв, вникая в эту отрывочную поневоле повесть - невероятно трогательную, упоительную повесть сердца, бившегося в хрупком теле, повесть души, что обитала, как и мириады прочих, на этой огромной, на этой бескрайней планете, на этой песчинке, затерявшейся в безбрежном Божьем мире, нельзя не изумиться дню сегодняшнему, нельзя не трепетать перед днем завтрашним, когда все то, что мы сейчас лишь смутно различаем, предстанет перед нами в ясном свете".
Пока я вывожу сейчас слова отца, звучащие во мне воспоминания, стихая, превращаются в неясный шепот - так в блеске ясной летней ночи, заглядывавшей со двора, бледнел свет лампы, чадившей в нашей старенькой гостиной.

* * *

Отец был страстным театралом, и нас, совсем еще девчушек, брал с собою в драму, для чего нанимал кеб. Возил он нас и в оперу, что было не в пример скучнее. Домой к нам то и дело доставляли превосходные конверты с единорогами и прочими зверьми на украшавших их гербах, там, внутри, лежали приглашения в ложу или билеты. В те годы нам казалось, что собственная ложа есть у всех, и это представлялось нам вполне естественным. Сажали нас всегда на первые места, где мы располагались, уткнувшись подбородком в бархатный барьер. Сначала слушать было очень интересно, потом я начинала клевать носом, но временами слышала сквозь дрему, что пение на сцене продолжается, и это словно было частью сна. Передо мною и сейчас стоит Лаблаш - огромная гора, рокочущая басом, даже скорей Олимп, а не обычная гора, он испускает мощные, ликующие звуки, и самые глубокие из них обращены к той, что мне кажется миниатюрной феей в белом. А эта маленькая фея с воздетым кверху тонким пальчиком и крохотными ступнями струит в ответ серебряные трели, которые становятся все звонче, и нежнее, и прелестней с каждым мигом. Взмывала ли она на самом деле в воздух или же это я в очередной раз сонно уронила голову? Я снова засыпала, снова просыпалась, и дивные, серебряные волны звуков вплетались в мои сны и пробуждения. Певицу звали мадемуазель Зонтаг. Давали "Элизир" или другую оперу, и ария звенела, словно песня жаворонка. Весь зал, огромный, золотой, взрывается аплодисментами, отец мой тоже аплодирует. Мне очень хочется послушать дальше, но сон, необоримый сон, одолевает меня вновь, и поминутно просыпаясь, я вижу, что прелестная фигурка в белом по-прежнему стоит на сцене и так же изливает душу в звуках перед бесконечными рядами зрителей, среди сверкающих огней... Увы! Сама я не могу пропеть ни слова, хотя всю жизнь любила пение, преданно и безответно. Отец не просто любил музыку - он разбирался в ней и знал на память оперы. Я слушала всегда с огромным удовольствием его рассказ о том, как, напевая строки из различных арий, он исполнял роль переводчика на Мальте, куда зашел корабль, на котором он вместе с другими англичанами совершал путешествие в Каир. "Un biglietto - eccolo qua" {"Билет - вот он" (ит.).},обратился он к человеку, стоявшему на берегу, а пропетое им "La ci darem' la mano" {"Дай руку мне" (ит.).}, - помогло леди Т. спуститься по трапу, и дальше в том же духе. Порой он приводил к обеду мистера Улла, с которым любил говорить о музыке. Благодаря любезности последнего, двери Музыкального общества всегда были гостеприимно открыты для нас.
Когда мы жили на Янг-стрит, отец работал в кабинете, помещавшемся в задней части дома. Два увитые виноградом окна были обращены на мушмулу и на кусты испанского жасмина, желтые цветы которого наполняли благоуханием весь наш старый сад. Я вижу и сейчас, как по кирпичной стене, прокладывая путь между ветвей жасмина, ползет черепаха, посаженная туда соседскими мальчиками. Теперь в Кенсингтоне уже не встретишь таких буйных зарослей жасмина, как в годы моего детства, а мушмула и виноград уже не приживаются и больше не раскидывают свои зеленые ветви, и в изобилии растут лишь травы и луковичные - купена, лилии, но все-таки в моей душе живет надежда, что через много-много лет, когда замрет и мирно опочиет Лондон, на его месте, превратившемся в поросшие травой развалины, вырастет все, что люди здесь сажали. Сад у нас был запущенный - траву в нем выкосили только однажды, и то лишь потому, что ожидали уважаемого гостя, - но сколько же там было всяческих чудес! Росла душистая вербена - красная и голубая, между зеленых листьев-лезвий качались темно-фиолетовые ирисы, то здесь, то там выглядывали купки камнеломки, а в дальней части сада цвели алые розы, порою даже не совсем изглоданные гусеницами. Гостившая у нас однажды леди Дафф Гордон (по-моему, как раз к ее приезду садовник выкосил траву) прислала нам, уехав, голубей, плетеная клетка с ними висела в одном из окон нашей классной комнаты. Эта верхняя классная была как раз над спальней нашего отца и над его рабочим кабинетом, находившимся двумя этажами ниже. Больше всех комнат в нашем чудесном старом доме любила я эту классную - в ней было много неба, и прямиком из сада, то замирая, то приплясывая, туда вместе с закатом вплывал вечерний звон, а положенный на пол мячик катился сам по скосу в угол. Выла там также и своя загадка - малюсенькая дверца, таившаяся между окнами, которую мы так и не смогли открыть. В какие дивные края она нас уводила! То были райские врата - за ними открывался сад Эдема, вернее, множество его садов. В классную сносили мы свои нехитрые сокровища: кубики, кукол, игрушечные домики и многое другое. На освещенных солнцем подоконниках моя сестра устроила зверинец: улитки и букашки, а большею частью мухи, спасенные из кувшинов с молоком и помещенные в разные горшочки и коробочки, устланные розовыми лепестками. Животные были ее слабостью, любил их и отец и, уж конечно, привечал питомцев своих дочек. Я не могу не удивляться, вспоминая, сколько котов нам разрешали держать в доме, правда, дворецкий де ля Плюш и экономка миссис Грей вели с ними нещадную борьбу. Коты к нам приходили из садов, ибо тогда, как и теперь, просторы Кенсингтона кишмя кишели всякой живностью. Моя сестра давала им приют и нарекала в честь любимых персонажей. Так, у нее был Николас Никльби - огромный серо-полосатый кот, другого звали Чезлвит, был тут Барнеби Радж - несчастный, изнуренный голодом котенок. Их блюдечки стояли в ряд на небольшой веранде, как раз под лозами, с которых свешивались гроздья кислых ягод, до них нетрудно было дотянуться, но этот виноград и впрямь был зелен; на этой же веранде, примыкавшей сзади к кабинету, была устроена оранжерея, правда, лишенная растений, зато украшенная бюстами отца в отроческие годы и одного из родственников в военной форме.
Мне вспоминаются шутливые слова моей подруги (которой не судьба была дожить до старости), что ей теперь приятны даже те, кого ее родители отнюдь не жаловали, ибо и эти люди ей напоминают прошлое. Не знаю, что бы я теперь почувствовала, случись мне встретить одного приятного и обходительного с виду джентльмена, который часто приезжал верхом в наш Кенсингтонский Дом, звал нас на праздники в разные заманчивые места, на что отец наш неизменно отвечал отказом и, видя горе своих дочек, позже объяснял: "Он неприятен мне, я не хочу иметь с ним дело". Этот пройдоха оправдал предчувствия отца, попав в конце концов на каторгу за многолетнее бессовестное, тщательно продуманное мошенничество. Один наш друг рассказывал, что, как-то раз беседуя с отцом, упомянул лицо, пользовавшееся в ту пору безупречной репутацией, но наш отец ответил, будто твердо знал о совершенном тем убийстве. "Так вы уже об этом знаете? Откуда?" -удивился его собеседник. "Никто мне ничего не говорил. Мне это было ясно с самого начала". Отец и в самом деле признавался, что на него порой нисходит какое-то диковинное озарение - ему как будто открываются неблаговидные поступки окружающих. Но вместе с тем никто на целом свете не радовался так чужим успехам и умениям, как он; награда школьника, красивый женский голос, хозяйственный талант какой-нибудь знакомой - все представлялось ему чудом, совершенством. Он часто нам рассказывал, как замечательно вела дом одна его приятельница, жившая неподалеку на Виктория-роуд; я помню и сама, как выводила трели дама - он называл ее Бубенчик, которая к его безмерному восторгу пела "О du schone Mullerin" {О ты, прекрасная мельничиха (нем.).}. Великодушные поступки и слова других людей радовали его, словно он сам их совершал. Мне помнится одна его беседа с бабушкой по поводу "Дэвида Копперфилда", который выходил тогда частями, он объяснял ей с жаром, какой шедевр письмо малютки Эмили к старику Пеготти. Тогда мне это показалось странным, так как совсем не этим покорила меня книга, да и вообще я не могла понять, как можно было совершить такую глупость и убежать из сказочного дома - баржи Пеготти. Но в нашем доме все от мала до велика зачитывались этими тоненькими зелеными книжицами, в которых было столько увлекательного, и мы с сестрою не могли дождаться, когда же наконец наступит наша очередь после отца, бабушки, гувернантки и дворецкого.

* * *

Хозяйство в нашем доме было холостяцкое, и с самыми простыми, даже грубоватыми вещами порой соседствовали самые изысканные. Стол накрывался то потрепанными скатертями, то превосходным тонким полотном, принадлежавшим бабушке, десерт - сухой инжир и печенье - нам подавали на старинных блюдах марки "Дерби", тогда как утренним сервизом служили три щербатые чашки со случайными блюдцами, но чай в них наливали из серебряного флэксменовского чайника (который неизменно уделял немного чая скатерти). Но как-то утром Джимс де ля Плюш (так величал себя слуга и приближенный моего отца - то был его газетный псевдоним: он любил писать в газеты) внес в комнату корзину, доставленную только что посыльным, и в ней мы обнаружили, к своей великой радости, прелестный утренний сервиз: фарфоровую чашку с вензелем отца, сиявшим золотом меж розовых виньеток, очаровательные чашечки для юных мисс, чудесные молочники, украшенные позолотой; была здесь и записка - стишок, но не написанный, а выклеенный из букв газеты "Таймс". Я привожу его по памяти:

В знак любви и почтения
Друг вам шлет подношение -
Дорогого фарфора сервиз.
Пусть Титмарш будет счастлив,
И здоров, и удачлив,
И пусть долго не бьется сюрприз.

Мы много дней гадали, какая добрая душа прислала нам столь своевременный подарок. Садясь за стол, изящество которого одобрил бы теперь, наверное, даже доктор Оливер Холмс, мы без конца ломали голову над именем дарителя, предполагая каждый раз другого человека. А через много-много лет, когда Джиме де ля Плюш оставил службу у отца и собрался в Австралию, он сказал с укором: "Тот утренний сервиз был от меня. Вы думали о стольких людях, но не подумали ни разу обо мне".
Де ля Плюш был предан нашему отцу душой и телом и казался нам самым главным человеком в доме после него. Это была не просто преданность слуги хозяину, а нечто чародейское. Он знал, что думает отец, планировал заранее, какие тот предпримет действия, какую поручит работу, гораздо лучше нас с сестрой угадывал, что отвечает его вкусу, а что нет. Однажды дело чуть не дошло до слез: нам стало очень страшно, что де ля Плюш, в конце концов, вытеснит нас из отцовского сердца. Он любил писать в газеты и всегда подписывался: "Джиме де ля Плюш, Янг-стрит 13". Положив на стол газету в классной, он обычно спрашивал меня: "Мисс не желает глянуть на мое последнее творение?" Он был отличный человек и умница, правда, довольно властная натура. Отец питал к нему большое уважение и дружбу, и мало кто из окружавших нас людей больше него заслуживал названье друга.
Мы были счастливы на Янг-стрит, но жили очень замкнуто. Как удивился наш отец, когда его приятель сэр Генри Дэвидсон заметил невзначай, что в нашем доме все совсем не так, как у других, и это крайне поражает приходящих к нам впервые; пересказав нам этот разговор, отец прибавил: "По-моему, нам живется здесь недурно", - и это была сущая правда. Большею частью мы общались с ним или с какими-нибудь совсем маленькими детьми, а иногда еще и с бабушкой и дедушкой, когда они гостили в Лондоне. Мы, несомненно, жили слишком обособленно, но рядом не было никого, кто указал бы на иные способы приятного времяпрепровождения, вполне доступные нам, детям, когда мы подросли. Но если я об этом и жалею, вспоминая прошлое, то только потому, что наш отец, возможно, был бы счастливее, если бы мы вносили в будни больше живости и радости, вместо того, чтобы светить лишь отраженным светом.

* * *

Свое первое, очень скромное заграничное путешествие я совершила, когда мне было лет тринадцать или около того, - отец взял нас с сестрой в "большое европейское турне". Конечно, мы и прежде жили в Париже и летом выезжали с дедушкой и бабушкой в разные тихие солнечные провинциальные городки Франции, но в этот раз нас ожидало нечто лучшее, совсем не то, что Сен-Жерменское предместье или Монморанси с их примелькавшимися осликами; Швейцария, Венеция, Вена, Германия, Рейн - от звука этих слов горели нетерпением наши юные сердца. Однако жизненные празднества, изведанные в детстве, подобны чуду о хлебах и рыбах, двенадцать корзин крошек, которыми мы кормимся все следующие годы, пожалуй, значат больше, чем сам пир.
Мы отправились в путь одним ненастным летним утром. Отец был рад уехать из дому, а мы и вовсе были счастливы. В дорогу он купил себе большую серую фетровую шляпу и блокнот, а два других поменьше вынул из кармана и вручил нам, как только мы ступили на мокрую скользкую палубу парохода, отчаливавшего от Лондонского моста. Две легкомысленные маленькие девочки в непромокаемых плащах и шляпках-грибках казались сдержанными и серьезными. Как и отец, мы подготовились к поездке и припасли себе "приданое", гораздо больше походившее на партию товаров модной лавки, нежели на семейный багаж английского джентльмена, что порождало во мне смутное беспокойство. Из запомнившихся предметов там была доска для шашек, большая корзинка для рукоделия, коробки с красками, довольно много всяких книжек и прочие безделицы. Одно я знала твердо: если мы в чем и сплоховали, все будет искуплено нашими новыми шляпками. Они отличались веночками цветов акации - голубым и розовым, - к которым были подобраны в тон блестящие атласные ленты, - и все это в ту пору, когда никто не одевался ярко. Мы не могли, конечно, подвергать эти бесценные сокровища всем тяготам морского перехода и потому любовно их упрятали в сундук, доверив попечению доски для шашек и шкатулок. Я сразу доскажу эту историю, ибо в ней отразилось нечто характерное для жизни, которую я здесь пытаюсь воссоздать. О горестная участь всех людских надежд! Когда настала, наконец, счастливая минута и мы, достигнув дальних стран, переоделись и вышли из гостиницы, нарядные, увенчанные нашими цветочками, неотразимые в своем великолепии, отец воскликнул: "Милочки мои, скорее возвращайтесь в номер и спрячьте свои чепчики обратно в сундучок и больше никогда не надевайте! За вами будут ходить толпами, если вы выйдете на улицу в таких лентах!" Как не померкло солнце в ту минуту и как под кронами живых акаций я не погибла от разрыва сердца! Моя одиннадцатилетняя сестра ничуть не огорчилась, но я, которой было тринадцать... Ведь в этом возрасте одежда значит уже очень много. Без моей очаровательной шляпки я ощущала себя униженной и уничтоженной и отвернулась, чтобы отец не видел моих слез...
Как я уже говорила, наш пакетбот отплыл от Лондонского моста. Едва мы поднялись на палубу, отца приветливо окликнули мужчина средних лет в сутане и дама, загораживавшаяся зонтиком от измороси и летевшей из трубы сажи. То был священник Челсийского собора мистер Кингсли и его жена, направлявшиеся за границу на лечение, с ними ехали их двое сыновей (Чарлз Кингсли был старшим). Море было бурным, вокруг угрожающе вздымались волны, и я, несчастная, испуганная, в неловкой позе прижалась к миссис Кингсли и неотрывно, словно под гипнозом, следила за краем широкополой шляпы мистера Кингсли, взмывавшей и опускавшейся на фоне зловещего неба. Он стоял перед нами, держась за трос, и горизонт за ним взлетал и падал, и пакетбот проваливался и выныривал из волн, а мне казалось, что время остановилось. Но вот мы, наконец, доплыли до другого берега и распростились с нашими попутчиками...
Весны и осени ведут свою летопись на языке плывущих облаков, меняющегося освещения, трепещущей листвы, травинок на лугу, но, к радости любителей природы и огорчению мемуаристов, важные даты не пишутся большими буквами на синеве небес.
Как ни ясно вижу я былое, в воспоминаниях время несколько смещается, и потому нельзя сказать с уверенностью, цветущим летом этого ли года или следующего мы, возвращаясь из чужих краев домой, остановились в Веймаре.
Как и все дети, мы были зачарованы отцовскими рассказами о его молодости, просили повторять их вновь и вновь, а он и впрямь охотно вспоминал свое ученье в колледже, Германию, счастливую жизнь в игрушечном Веймарском княжестве, где был представлен ко двору, удостоился знакомства с великим Гете, питал любовь к красавице Амалии фон X. И потому, приехав в Веймар, мы оказались в его прошлом, которое переживали вместе с ним, словно Гого в романе Дюморье.
Вот я иду по мостовой пустынной, затененной улицы и вглядываюсь в жалюзи на окнах бельэтажа какого-то большого и уютного дома, о котором отец говорит, что здесь жила когда-то фрау фон X. с дочерью, и добавляет: "Как она была добра к нам и как хороша собой была Амалия!" Вскоре на освещенной солнцем площади мы видим дом, где он снимал квартиру со своим приятелем; затем доходим до дворца, который охраняют часовые, похожие на заводных игрушечных солдатиков из Берлинг-тонского пассажа, они вышагивают мимо полосатых будок, и солнце отражается на их штыках, а мы уже любуемся чугунными воротами и стрижеными кронами акаций, потом пересекаем двор и входим во дворец, где нам показывают зал и малые гостиные, и мы стоим на зеркале паркета, рассматривая историческое место, где наш отец, по-моему, в первый и последний раз пригласил прелестную Амалию на вальс. Наконец, мы выходим, погруженные в себя, исполненные чувства, что окунулись в прошлое, и тут отец вдруг восклицает: "Интересно, жив ли старик Вайсенборн, мой учитель немецкого". Не успел он это вымолвить, как с нами поравнялся вдруг высокий, сухопарый старик в широкополой соломенной шляпе, с газетой под мышкой, впереди которого бежал чудесный белый пудель. "Боже мой, как он похож на... да нет же, это он и есть, это сам доктор Вайсенборн, он очень мало изменился", - проговорив все это, отец замер на миг и тут же бросился с протянутой рукой навстречу старику, который тотчас же остановился, нахмурился и стал в нас вглядываться. "Я Теккерей, моя фамилия Теккерей", - застенчиво, но горячо твердил отец, как было свойственно лишь одному ему, а доктор снова пристально взглянул на говорившего, и радость засветилась на его лице. Последовали восклицания, приветствия, рукопожатия, а чудный белый пудель вертелся и подпрыгивал, не меньше нас, детей, заинтригованный происходящим.
"Я не признал вас поначалу из-за седины", - промолвил доктор по-английски. Отец со смехом отвечал, что он теперь белее своего учителя, потом представил нас с сестрой, и тот легонько, с дружелюбной сдержанностью пожал нам руки и снова обратил счастливое, одновременно строгое и доброе лицо к отцу. Да, он с интересом следил за его успехами, слышал о нем от различных знакомых, прочел одну из книг - не все, а лишь одну. Почему отец ни разу не прислал какое-нибудь свое сочинение и не приехал сам ни разу в Веймар? "Вы должны искупить свою вину и позавтракать у меня вместе с девочками", - заключил он свою речь.
Отец поблагодарил и снова начал задавать вопросы: "Это та самая собака?" Доктор отрицательно покачал головой. Увы, той уже нет, два года назад она издохла. Зато новая была в высшей степени жива и, прыгая и весело носясь кругами, всем своим видом старалась это показать. Доктор с собакой совершали свой ежедневный променад, и нам было предложено сопровождать их в парк. По дороге мы заглянули к нему домой, чтобы предупредить, что возвратимся к завтраку все вместе, и зашагали на прогулку. В ту давнюю пору, о которой я пишу, парк был всего лишь перелеском с ярко-зеленою листвой, с редко разбросанными по крутым склонам деревцами, усеянный сучьями, испещренный солнечными пятнами, изрезанный дорожками, терявшимися в зеленой чаще, вдоль которых были там и сям расставлены скамейки. На спинке одной из них красовалась надпись: "Доктор Вайсенборн и его собака". Наш провожатый, показавший нам ее, не знал, кто ее вырезал. Зато на каждой скамейке, на которой имел обыкновение сидеть великий Гете, на каждом дереве, укрывавшем своей сенью голову поэта, он словно бы читал другую надпись, конечно, скрытую от взора непосвященных: "Тут прошла жизнь Гете, тут он гулял и отдыхал, эта узкая тропинка еще хранит его следы", - дорожка, которую он нам показал, вела к летнему павильону.
Тогда стояла дивная погода, какая украшает землю только в детстве, наверное, теперь ей радуются наши дети, нам уже редко удается ею насладиться. Мы возвратились с нашим другом-доктором в его тесную квартирку и завтракали за придвинутым к окну столом в уставленной книгами комнате, потом сидели в его садике среди цветов настурции. Мы с Минни получили по книжке переводов для изучающих немецкий язык, а старые друзья курили, касаясь в разговоре тысячи вещей. Амалия замужем, у нее несколько человек детей, мадам фон Гете с сыновьями, как и ее сестра фрейлейн фон Погвиш, остались здесь, они, конечно, будут рады повидать старого друга. "Давайте сходим туда вместе, а девочки побудут здесь", - предложил доктор, но отец воспротивился и попросил разрешения взять нас с собой. Как водится, дальше мне изменяет память, что очень огорчительно, так как я позабыла, как выглядел дом Гете, и помню только, что мы там побывали и что, по словам доктора Вайсенборна, невестка Гете съехала оттуда после его смерти. Она жила в центре города в прекрасном доме с чудесной строгой лестницей, завершавшейся мраморным залом; там среди всякого великолепия возле большого круглого стола, заваленного книгами и бумагами, мы увидали двух миниатюрных, скромных женщин - мадам фон Гете и ее сестру. Выйдя вперед, доктор Вайсенборн известил их о приезде старого друга, и тотчас же посыпались приветствия, возгласы радости и узнавания, а наш Вергилий с удовольствием взирал на все происходящее. "Вы так же любите романы, как и прежде?" - спросил отец. Хозяйки засмеялись и указали на только что доставленную книжную посылку, где было несколько английских томиков, - они начали распаковывать ее, как раз когда мы появились на пороге. Мадам послала за сыновьями, и к нам присоединились добрые, дружелюбные, скромные молодые люди, не наделенные, правда, ни красотой, ни тем особым благородством облика, который был присущ их деду, по крайней мере, на портретах, но замечательно воспитанные и услужливые. Мать их представила: один был музыкант, другой художник. Пока старшие беседовали, молодые люди приняли на себя заботу о юном поколении и предложили показать известный летний павильон, куда и пригласили нас назавтра к чаю. И потому на следующий день мы снова показались в тенистом негустом лесочке, на этот раз - в сопровождении внуков Гете и его невестки, той самой Оттилии, что до последнего мгновенья держала его за руку. Мы направлялись в его любимый уголок, где он бывал так часто; слыша, как просто и естественно они цитируют его и вспоминают разные истории, мы словно различали эхо его бессмертного голоса и словно увидали мелькнувшую вблизи полу его халата. Детские впечатления так глубоки и ярки, что у меня с тех пор осталось чувство, будто я видела его тогда. Следы его присутствия мы ощущали всюду, но более всего в том маленьком садовом павильоне - простой, лишенной всякого убранства комнате, - где он любил работать. Один из наших славных молодых хозяев привлек наше внимание к какой-то метке на окне, не помню, что там было, кажется, имя поэта, вырезанное на стекле алмазом. И вот мы, наконец, сидим в саду между деревьями и их подвижными тенями, пьем чай за струганым столом, и сам Вольфганг фон Гете передает мне чашку с чаем - я даже помню эту чашку, но вдруг виденье исчезает. Все совершалось здесь с достойной простотой и дружелюбием, столь характерными для веймарского гостеприимства. На каждую малость нашего недолгого, счастливого пребывания в Веймаре отец отзывался радостным и благодарным чувством, все было ему дорого и важно. Хозяева гостиницы узнали своего бывшего постояльца и пришли засвидетельствовать свое почтение, но тем не менее выставили нам за двухдневный постой такой огромный счет, что, когда официант вручил его в вечер отъезда, отец в смятении воскликнул: "Так вот во что обходятся сентиментальные воспоминания! Скажи хозяину, что больше я не смогу приехать в Веймар".
Официант поглядел на него недоуменно, но вряд ли стал передавать его слова хозяину. Впрочем, то было огорчение не из худших, жизнь готовила ему другое, большее: впереди его ждала встреча, навсегда вытеснившая из его души прежний образ Амалии фон X., вернее, встреча эта так и не состоялась. Произошло это в Венеции, год или два спустя после нашей поездки в Веймар. Мы с Минни сели завтракать за длинный гостиничный стол, на Другом конце которого расположились пышнотелая дама с бледным раскормленным мальчиком. Весьма дородная, в светло-зеленом платье, она была всецело занята своим яйцом. Окна ресторанной залы были зашторены, но отдельные солнечные лучики, пробивавшиеся из сумрачного вестибюля огромной мраморной гостиницы, падали на пальмы и померанцевые деревья в кадках, стоявших за спиною дамы, и под конец настигли и ее. Она с серьезным видом тотчас отодвинулась. Нам тоже подали еду, но мы не приступали к завтраку, дожидаясь отца, который вскоре появился и объяснил, что задержался, чтобы полистать книгу постояльцев, и его внимание привлекла запись: "Фрау фон 3., урожденная фон X. Право, это Амалия, она, должно быть, где-то здесь, в гостинице". И, подозвав официанта, он осведомился, не съехала ли мадам фон 3. "Мне кажется, что это она и есть", - ответил тот, кивнув на нашу тучную соседку. Она на миг оторвала взор от тарелки и тотчас снова обратила его на еду, а наш бедный отец, отвернувшись, сказал тихо и потрясенно: "Не может быть!" Тогда мне было не понять ни его молчаливости, ни волнения. "Разве вы не представитесь? Пожалуйста, поговорите с ней, - молили мы с сестрой, - давайте выясним, она ли это". Но он в ответ лишь покачал головой: "Нет, не могу, лучше не нужно". Тем временем Амалия покончила с яйцом, неторопливо поднялась, положила на стол салфетку и выплыла в сопровождении своего маленького сына.
Не все на свете происходит сразу, между началом и концом иной истории проходят годы. И много лет спустя, когда счастливый случай свел меня с доктором Норманом Маклеодом под гостеприимным кровом моих давнишних друзей мистера и миссис Канлиф, мне довелось в последний раз услышать об Амалии. Я с удивлением думала о том, что доктор по неведомой причине возвращает меня мыслями к былому, когда он вдруг спросил, знаю ли я, что в молодости они с моим отцом в одно и то же время жили в Веймаре, брали уроки немецкого языка у одного и того же учителя и полюбили одну и ту же юную красавицу. "Вы были влюблены в Амалию и брали уроки у доктора Вайсенборна!" - вскричала я. "Бог мой! Так вы слыхали об Амалии и о Вайсенборне? Я думал, что на целом свете, кроме меня, его уже никто не помнит. Мы все ходили к Вайсенборну на уроки, и все были влюблены в Амалию, все до единого, включая вашего отца! Что за счастливая была пора!" Он рассказал, как через много лет увиделся с отцом во время его лекционного турне в одном из городов Шотландии. В зале собрался весь цвет местного общества, и отец, идя по сцене с бумагами в руках и заметив сидящего впереди доктора Маклеода, склонился к нему на глазах у всех и быстро проговорил: "Ich liebe Amalia noch" {Я все еще люблю Амалию (нем.).} - и проследовал к кафедре читать лекцию.
Доктору Маклеоду также довелось встретиться с Амалией в последующие годы. Не меньше нашего отца он ужаснулся разрушениям, которые ей причинило время. Бедняжка, я не могу не ощущать к ней жалость. Какой жестокий жребий - иметь таких двух преданных друзей и потерять их дружбу! Быть столь прекрасной в юности и так перемениться, чтоб настоящее казалось клеветой на прошлое. Это похоже на рассказ о женщине, которая, увидев себя юной, победоносной, улыбающейся на давнем портрете, в ярости разорвала его. Я уповаю на то, что Амалия не поняла своей утраты и никогда не сравнивала свой зрелый облик с портретом юных дней.
Уже после того, как все это было написано, мне попалось на глаза старое письмо отца, отправленное им из Веймара 29-го сентября 1830 года его матери: "Здесь основательная библиотека, которая открыта для меня, отличный театр: входная плата - один шиллинг - и замечательное petite societe {Общество (фр.).} - вовсе уж бесплатное. Я еще не видел Гете - главную веймарскую достопримечательность, но его невестка обещала меня ему представить". Дальше он описывает прием во дворце: "Пришлось облачиться в короткие черные панталоны, выставив на всеобщее обозрение ноги, и щеголять в черной жилетке и черном сюртуке, являя собой помесь лакея с методистским пастором". "Мы трижды были в опере, - пишет он далее, - слушали "Медею", "Севильского цирюльника" и "Волшебную флейту". Дирижировал Геммель (дальше помещен набросок дирижера с огромным пышным воротником). Оркестр отменный, но певцы не так уж хороши". Судя по дальнейшим строкам, у Амалии были соперницы даже в те давние времена: "Я влюбился в принцессу Веймарскую, которая, к несчастью, замужем за принцем Прусским. Мне должно победить эту несчастную любовь, иначе я сойду до времени в могилу. Здесь есть очаровательные юные создания - мисс Амалия фон X. и мисс фон Паппенгейм царят на всех балах".
"Зимними вечерами, - пишет отец в своем другом, широко известном письме, опубликованном в "Жизни Гете" Льюиса, - мы нанимали портшезы и по заснеженным улицам прибывали во дворец, чтобы принять участие в приятнейших увеселениях. А мне еще и посчастливилось обзавестись шпагой Шиллера {Это было написано в 1855 году, а несколько лет спустя в знак дружбы и расположения шпага была подарена другу, к которому отец питал живейшую привязанность, и увезена в Америку. Она досталась Баярду Тейлору, истинному рыцарю, достойному носить столь доблестную, не запятнанную кровью сталь. - Э. Р.}, которая в ту пору служила дополнением к моему придворному костюму, а нынче украшает кабинет в память о юных днях, самых отрадных и чудесных".

* * *

Еще сегодня, проходя по Кенсингтону, можно увидеть дом, окна которого обращены на запад, принадлежавший Рейчел Каслвуд, - туда проследовал полковник Эсмонд, там Претендент в светло-каштановом парике, с голубой лентой через плечо из-за минутной страсти упустил корону, о чем поведал нам полковник Эсмонд. При небольшой игре воображения нетрудно населить прошедшее фигурами, отмеченными давними приметами и, тем не менее, живыми до сих пор, и потому, когда читаешь книгу моего отца, все они кажутся старинными знакомцами. Но чтобы следовать за этими тенями дальше, не через Кенсингтон-сквер и Янг-стрит, где, надо полагать, и впрямь расхаживали некогда носильщики портшезов, а вдоль большой дороги, ведущей в Лондон, нужна поистине немалая фантазия. Среди домов трудно теперь заметить таверну "Герб короля", где проходила встреча заговорщиков в тот час, когда престол был отдан королю Георгу; тихие сады вокруг нее уже погребены под каменными громадами, уходящими в небо, подобно новым Вавилонским башням. Там, где вчера еще плодоносили огороды, сегодня выросли огромные кварталы, туда-сюда проносятся трамваи и заливаются свистками паровозы. Трудно вообразить, как бы отец писал во всем этом сумбуре "Эсмонда". Романы будущего, надо думать, будут записываться телеграфным кодом и создаваться в лифтах, поездах, несущихся через страну, или в многоквартирных зданиях, будут вращаться, словно Иксион, вместе с колесами и вечными велосипедами. Как-то не верится, что при таком коловращении вся и всех будет еще существовать на свете верность Эсмонда.
Наверное, столь великое разнообразие впечатлений вызовет к жизни новые порывы, физические и духовные, люди станут как бы новым племенем, среди которого найдется место и для Беатрисы, но не для Эсмонда и не для яеди Каслвуд - они там будут выглядеть анахронизмом.
Не так давно мне подарили маленькую карту Кенсингтона 1764 года, где видно, что между Лондоном и сельской местностью тогда лежала полоса садов, лугов, аллей и просек шириною больше мили. Конкретное всегда представить легче, чем абстрактное, и все же мне не верится, что так оно и было в самом деле, хоть помню и сама, как выглядела Хогмор-Лейн и пролегавшая как раз за нею Лав-Лейн, где мы с товарищами наших детских игр, чей дом стоял неподалеку на террасе, - их звали Коул, - любили прогуляться ранним утром бог весть куда. Мы уходили в шесть часов утра и возвращались с ветками цветущего боярышника, который расставляли в классных комнатах, чтоб он напоминал нам о весне и мае.
Но есть такое место в Лондоне, которое, по-моему, почти не изменилось, - это Чейни-Роу, лежавшая за всеми этими поросшими боярышником просеками, и Челси, где мы бывали в детстве очень часто. Пройдя по многочисленным аллеям и лугам, мы огибали пруд и через узенькую улочку, носившую названье Райский переулок, выходили на Кингз-роуд, и несколько минут спустя стучали в дом Карлейлей на Чейни-Роу, где они жили до конца своих дней и где, как кажется всем тем, кто знал их, звучат и ныне их шаги.
Старый дом на Чейни-Роу - одно из первых моих детских впечатлений от Лондона. Его безмолвие и сумрак, дубовые панели и резные балюстрады, покойный сад, скрывавшийся за ним, где в углублениях стены лежали набитые табаком, готовые к употреблению трубки, комнатная собачка в куцей попонке по имени Нерон, заливавшаяся лаем и трясшаяся каждой жилкой, - все это так и стоит перед глазами, и, как ни много сказано другими, я не могу здесь не упомянуть о месте, с которым было связано все детство.
В столовой стоял чудесный экран, завешенный картинами, рисунками, гравюрами, портретами и модными картинками, - его любил разглядывать отец. Наверху была обшитая панелями гостиная, где на стене напротив окон, обращенных к Чейни-Роу, висел портрет Оливера Кромвеля. Но главным чудом в доме - прекраснее любой картины - была сама миссис Карлейль, живая, стройная, прямая, темноглазая; как жаль, что уже не было на свете Гейнсборо, чтобы запечатлеть ее в ее гостиной! Она ни в чем не уступала знатным дамам, с которыми порой знакомил нас отец. Всегда изысканно одетая, в бархатном платье с брюссельскими кружевами, она спокойно дожидалась вас в гостиной, готовая начать беседу. Она была участлива без тени фамильярности, держалась с замечательным достоинством, и, сидя на диване в облюбованном ею углу, рядом со столиком, уставленным серебряными и перламутровыми безделушками, с живейшим интересом вас выслушивала.
В одно из первых наших посещений во всех аллеях и проулках той местности, что после стала называться Саут-Кенсингтон, лежал снег, через который мы брели, чтобы добраться в Челси, и появились у нее усталые, замерзшие, оцепеневшие от холода, но внизу в столовой нас ждали две чашки дивного горячего шоколада, поставленные у камина и заботливо прикрытые блюдцами. "Я думала, что вам, наверное, захочется согреться", - сказала она нам. С тех пор горячий шоколад стал чем-то вроде ритуала. И сколько раз потом, приветливая, оживленная, она присаживалась рядом, чтоб присмотреть за нашей зимней трапезой, помочь нам выложить свои секреты или подчас самой пооткровенничать.
Мы в детстве редко видели Карлейля. Стоило ему прийти в гостиную и сесть в предназначавшееся только для него кресло, стоявшее напротив дивана, как мы немедленно ретировались, но когда он работал в кабинете наверху, сознание, что он тут близко, рядом, усиливало радостное возбуждение. Миссис Карлейль рассказывала нам о своем детстве, о том, что очень любила учиться. На всю жизнь я запомнила многие ее советы и дружеские упреждения. Выразительно глядя своими темными глазами, она однажды заговорила со мной о самообладании: "Все мы гораздо лучше способны властвовать собой, чем принято считать; у человека есть резервы, которыми он может пользоваться. Когда-то мне казалось, что если я буду напрягать все силы и всю волю, чтобы бороться с чувством, мой разум пострадает. Но он прекрасно выдержал. Я справилась, и разум мой ничуть не пострадал. Я твердо знаю, что люди могут совладать с собой, просто они мало отдают себе в этом отчет".
Помню, однажды я пришла туда, когда была уже довольно взрослой девушкой. Об этом дне осталась следующая запись в дневнике, который я тогда вела: "Были у миссис Карлейль, в дверях столкнулись с уходившей леди Стенли Олдердей. Проводив ее, миссис Карлейль стала горячо восхищаться "Адамом Видом" и сказала, что написала автору, приславшему ей очень теплый ответ. По ее словам, мистер Карлейль решительно не захотел читать роман, а когда она высказала надежду, что автор пришлет ей книгу в подарок, выразил недоумение: "С чего вдруг он станет присылать тебе ее?" - "Прислал же он мне предыдущую". - "О ты такая же как все же-э-нщины (мистер Карлейль выговаривает это слово на особый лад: же-э-нщи-ны) - всегда питаешь необоснованные надежды".
Мы собрались домой, так как зазвенел колокольчик, возвещавший, как мы думали, о приходе следующих посетителей, но вместо них явился лакей Чарлз с пакетом от издателя, судя по упаковке. Следом вошел мистер Карлейль и сел на диван. С радостным возгласом миссис Карлейль бросилась к пакету. Мы замерли в счастливом предвкушении, и вот бечевка разрезана, и у нее в руках, конечно, три оранжевых томика "Адама Вида" с любезною дарственною надписью автора..."
У меня хранятся два кратких письма философа к моему отцу, написанных его неразборчивым почерком и посланных в то памятное для нас время, когда стал издаваться "Корнхилл". Вот что сказано в одном из них: "Попутного вам ветра и прилива в этом до нынешнего дня счастливом для вас плавании, которому со всех сторон сопутствуют добрые предзнаменования. Из редакции мне не шлют новых выпусков (мы получили только первый), но мы всегда готовы тряхнуть кошельком в той скромной мере, в какой требуется. Всегда ваш Карлейль"...
"Я бы хотел, чтобы вы достали сборник критических статей Карлейля, - писал отец своей матери в 1839 году. - Я уже прочел иные из них и убежден, что ничего благороднее этой книги еще не было написано на нашем родном языке, и нет книги, которая могла бы оказать столь же великое влияние на наш образ мыслей и наши предрассудки. До сей поры критика была лишь средством межпартийных споров и литература - бедной прислужницей политики. Благодаренье Богу, недолог час, когда мы станем любить искусство ради самого искусства и этой своей независимостью оно как никому будет обязано Карлейлю".
В один из зимних вечеров 1863 года мы с отцом выехали на вечернюю прогулку и, проезжая в сумерках вдоль Серпантина, встретили бродившего в парке Карлейля, при виде которого отец высунулся из коляски и замахал руками. "Настоящий град дружеских приветствий", - говорил Карлейль, описывая эту последнюю встречу.
После смерти миссис Карлейль мы стали навещать самого философа и приходили в прежнюю ее гостиную, куда он перебрался жить. Ни для кого не было тайной, что он любил брюзжать и спорить, но взрыв любви и нежности, чувство раскаяния и верности тем больше трогали и поражали в его жизнеописании, чем сдержаннее он их прежде выражал. Когда скончался наш отец, нам с Минни довелось узнать, какую нежную, глубокую привязанность он мог питать к другому человеку.
Спустя годы я пришла в последний раз взглянуть на дом, который был мне бесконечно дорог, - это было уже после того, как Карлейль нашел свое вечное успокоение. Мой маленький сынок, которого я принесла с собой, стал лепетать, показывая пальчиком на по-прежнему стоявший в гостиной экран с картинками, иные из которых рисовал его дедушка. Из-за экрана показалась миссис Александр Карлейль с малюткой Томом на руках, который, завидев такого же ребенка, как он сам, стал выражать горячую заинтересованность и трижды громко крикнул. И эти звуки мне неожиданно напомнили знакомый голос, так долго наполнявший этот дом и далеко разнесшийся по свету!

* * *

Я упоминала уже о том, что отец поехал в Америку читать лекции, которые до того с большим успехом читал в Англии. Но за поездки, даже и за такие удачные и прибыльные, как та, о которой я рассказываю, приходилось расплачиваться разлукой. Я никогда не забуду его фигуру на перроне в Олтене, в Бельгии, где мы с ним разъезжались в разные стороны. Такой высокий, грустный, он стоял возле тонкого железного столба и провожал глазами поезд, увозивший нас с дедушкой и бабушкой в Швейцарию. Сам он через Германию возвращался в Англию, где ему нужно было держать корректуру "Эсмонда", прочесть несколько лекций в провинции и завершить домашние дела.
Бабушка была очень подавлена и встревожена. В качестве прощального подарка она послала ему в каюту спасательный жилет, чем страшно напугала самое себя. Мы были слишком молоды, чтобы беспокоиться, но очень загрустили. Наш славный старый дедушка не знал, что и придумать, стараясь нас развеселить. Он строил разные заманчивые планы, заказывал какие-то особые компоты и тарталетки, стараясь угодить детскому вкусу... Перед отъездом отец отобрал для нас несколько книг, среди которых были "Очерки" Маколея, и велел прочесть их в его отсутствие, и я еще взяла с собой "Пенденниса", в котором, как мне всегда казалось, больше, чем во всех других произведениях, слышится его живой голос, но главным нашим чтением были его письма. Перед отплытием в Америку он выступал в Манчестере и в других городах, одно его тогдашнее письмо, сложенное втрое и адресованное моей сестре в Меннеси в департаменте Сены-и-Уазы, лежит сейчас передо мною: "Пишу тебе важными буквами, такими, как ты любишь... Но и такими буквами писать сегодня почти не о чем. В Кенсингтоне так уныло, что я не в силах это вынести... Как грустно тут, должно быть, бедной Элизе {Нашей экономке. - Э. Р.}, у которой нет друзей и некого проведывать, а потому приходится с утра до вечера сидеть на кухне. Когда я думаю об этом, мне хочется пойти и посидеть там вместе с нею, впрочем, боюсь, что это ее мало развлечет, так как, потолковав о кошке и о здоровье ее батюшки, мы замолчим, не зная, что еще сказать. На прошлой неделе я был в Манчестере и там в присутствии трех тысяч дам и джентльменов запнулся и забыл, что я хочу сказать. Я чувствовал себя преглупо, но вечером опять пошел читать и справился получше, а так как запнуться на полуслове ничуть не хуже, чем споткнуться на дороге и расквасить себе нос, я собрался с силами и в этот раз уже не запинался. Все это дело привычки, и многие люди так же не умеют выступать, как, скажем, не могут, не учась, играть на фортепьяно. Но я надеюсь, что ты и кое-кто еще прилежно занимаетесь и выучитесь убаюкивать меня по вечерам, когда я к вам приеду из Америки. На следующей неделе я отправляюсь в Бирмингем, потом ^вернусь в Манчестер, а потом уж начнется: "Стюард, 'скорее тазик!"
Когда отец был в Америке, знакомые очень заботились о нас. Они писали в письмах все, что о нем слышали. Бабушка получила по почте "Эсмонда". А когда мы приехали в Париж, нам принесли коробку с глазурованным тортом, бережно упакованным в разноцветную бумагу, и мы хоть и ломали голову, кто был его таинственным дарителем, но радовались от этого ничуть не меньше. Как выяснилось много позже, торт был заказан не отцом> а миссис Проктер, которая всегда была щедра на добрые дела, и сколько же из них остались безымянными!
Мы все повеселели, когда отец стал присылать нам письма из Америки. Теперь мы словно говорили с ним и знали, что с ним происходит. Дела у него шли прекрасно, он был в отличном настроении, повсюду обрастал друзьями, ему платили за выступления. В одном из писем он просил прислать ему "парочку запасных желудков" - так хлебосольны были его новые заокеанские друзья, так многочисленны обеды и ужины, которые он должен был почтить своим присутствием. И лето, и зима тянулись очень долго, весне и вовсе не было конца, как вдруг до нас дошло известие, что он вернется много раньше, чем намеревался. Если не ошибаюсь, ему попался на глаза корабль, идущий в Англию, и он, поддавшись настроению, мигом собрался и уехал.
Я помню день его приезда. Мы с Минни сидели на красном диване в маленьком кабинете, и вдруг, раньше, чем мы ждали, негромко зазвенел дверной колокольчик. Бабушке стало дурно, а мы с сестрой помчались к двери, но не открыли, боясь, что это все-таки не он; так мы стояли, пока другой звонок, гораздо более властный, не привел нас в чувство. "Что это вы меня не пускаете?" - сказал он и, смеясь, шагнул навстречу, такой большой, прямой, сияющий, и сразу показалось, что никуда он и не уезжал.

* * *

Вернувшись из Америки, отец снял на осень квартиру в Париже, а зиму, сказал он нам, он хочет провести в Риме. Сейчас мне представляется, что настоящая моя жизнь и началась лишь в Риме: нам с сестрой все было очень интересно, тем более, что мы в то время ощущали себя зрителями в пьесе жизни, актерами были другие. Сестра была еще ребенком, но мне исполнилось пятнадцать лет, и я казалась себе взрослой. В другой книге я уже писала, что в Риме той зимой жили миссис Кембл, миссис Сарторис, Браунинги и много других замечательных людей, все они уже вкусили от струй фонтана Треви, как предстояло и нам. Немногие из нас вернулись вновь к фонтану! Впрочем, в присловьи говорится, надо думать, о духовном возвращении, ибо можно испить воды и возвратиться и делать это много-много раз, но каждый раз к фонтану возвращается отнюдь не тот, кто с ним прощался, тогда как тень души, приникшая к его камням, склонившаяся над струящимися водами, всегда и неизменно там пребудет.
В начале декабря мы выехали из Парижа. Отец, здоровье которого было уже подорвано, взял с собой слугу. В Марсель мы прибыли холодной темной ночью. Чтобы согреться, укрывались шалями, положенными поверх одеял, и все же нас трясло от холода, но утром мы проснулись радостные и возбужденные сознанием неповторимости минуты. Я и доныне не могу забыть открывшуюся нашим взорам яркую картину: евреев, турок, выходцев из Месопотамии, одетых в пестрые одежды и говоривших на чужих наречиях, причалы, грузчиков с тюками, бегавших по палубам, аметистовую гладь моря. Я вижу, как сейчас, плывущую вдоль берега лодку, груженную крупными золотыми луковицами, с одинокой фигурой гребущей женщины в голубых лохмотьях и пестрой косынке. "Вот вам дама из Шалота", - говорит отец, а мы глядим на него, не понимая, ибо не знаем ни сортов лука, ни - толком - Теннисона, и он нам объясняет, что шалот - это такой лук, и, чуть подумав, мы начинаем хохотать, радуясь про себя, что больше никто на свете не умеет так острить, как он. Вернувшись в гостиницу, мы видим турок, которые все так же, как и утром, пьют кофе под полосатыми навесами, и темнолицего человека в феске, и худого, изможденного дипломата - знакомого отца, возвращающегося из далеких стран с бесчисленною кладью, и семью хозяина, сидящую вокруг стола с супницей в застекленном помещении, смахивающем на оранжерею. Мы подымаемся к себе, чтоб отдохнуть и набраться сил перед вечерней посадкой на пароход. От обилия новых впечатлений, от всего этого lux mundi {Блеска мира, роскоши (лат.).} голова идет кругом, и мы забываем в гостинице наши теплые шали и добрую половину багажа, о чем спохватываемся уже в пути... И посему, попав в Италию, в страну цветущих лимонов и благоухающих апельсиновых деревьев, первым делом мы направляемся на узкую окраинную улочку, где находим лавку английских товаров и где отец покупает нам две теплые, серые в черную полоску шали, в которых нет ничего романтического или итальянского, но самые лучшие, какие продавались там. В нашем распоряжении был целый день на берегу, от холода нас защищали шали, и мы отправились бродить по Генуе, но, осмотрев два-три дворца, проследовали на вокзал и по недавно открытой железной дороге поехали в Пизу. Погода днем переменилась к лучшему и стало тепло от солнца - не от шалей. Но ветер не утих, и в память врезалась статная фигура монаха в просторной сутане, с вздувавшимися, хлопавшими полами, шагавшего через широкую, пустую площадь, - черный, таинственный и величавый, он шел на фоне светлой площади, прекрасного собора и озаренной солнцем Падающей башни...
На следующее утро мы достигли цели своего путешествия, и в полдень высадились в Чивитавеккья. Это было чудесно, как и все тогда происходившее, и с трепетом восторга взирали мы на великолепную игру красок, на четырехгранную кампаниллу с плоской черепичной крышей, на все, что предстояло нам узнать и рассмотреть и что являло нам себя с первых шагов на берегу. Начать с того, что мы увидели толпу, напоминавшую хор итальянской оперы в полном составе, мужчин в остроконечных шляпах и коротких панталонах, женщин в театральных костюмах с младенцами в таком же одеянии, смеющихся, говорящих по-итальянски и ощущающих себя как нельзя лучше. Нас немного задержали на таможне, и большинство наших спутников уже уехали, поэтому в Рим мы попали в числе последних... Какой-то человек с фонарем открыл городские ворота, проверил наши паспорта, и вот мы в Риме, наконец... Остановились мы в гостинице на виа Кондотти, и на следующее утро проснулись от перезвона множества колоколов, звучавших в напоенном солнцем воздухе.
Свесившись из окна гостиной, расположенной в бельэтаже, - до сих пор мне помнится ядовито-желтый цвет ее стен, - мы разглядывали прохожих, до чьих макушек легко могли бы дотянуться. Стояло воскресное утро, и все колокола звенели и гудели, как будто ударяясь в дивную голубизну простертого над ними небесного купола. Как хорошо запомнилась мне первая увиденная мною крестьянка-контадина, величаво прошествовавшая к мессе по нашей улице: черноволосая, в белом чепце, с белыми рукавами и множеством украшений. Площадь Испании, которой завершалась наша улица, была наводнена солнечным светом, в котором проплывали и другие контадины, дети, романтического вида пастухи, а мы на них смотрели и дивились. Но как все это ни было чудесно, мы ощущали легкое разочарование. Ведь ждешь всегда чего-нибудь небывалого, неведомого, а перед нами было нечто осязаемое и реальное. "Потерпите немного, - успокоил нас отец - Поначалу здесь все это испытывают..." Вот строки из письма отца, отправленного матери из отеля "Франц" на виа Кондотти и помеченного 6-ым декабря, на следующий день после нашего приезда в Рим: "Мы очень удобно устроились в гостинице, в которой я останавливался и прежде, - пишет он, - если не считать неких насекомых, жестоко искусавших меня вчера ночью. Это, конечно, не клопы, так как горничная заявила, что в жизни их не видела, равно как и блох, остается предположить, что это были скорпионы". Дальше он сравнивает Пизанский собор с собором Святого Петра: "Все мы сошлись на том, что Пизанский собор красивее. Святой Петр - это язычески великолепная громадина. Основателя церкви совершенно невозможно разглядеть за всеми этими фантасмагориями и церемониалами, которыми его окружили со всех сторон. Я даже не уверен, что Святой Петр кажется мне красивым. Фасад его определенно безобразен, но город все-таки божественный. Мы дивно погуляли по Пинчио, и закат, которым нас попотчевали, воистину был царственно прекрасен. Я вздохнул с облегчением, когда наше путешествие из Чивита-веккья осталось позади: с восемьюдесятью или девяноста луидорами в кармане я представлял собой желанную добычу для разбойников, буде они бы пожелали появиться". Весь этот день мы расхаживали по городу: постояли под могучим куполом Святого Петра, полюбовались Тибром, стремившим свои воды под мостами, потом, не без влияния "скорпионов", обнаружившихся в гостинице, отправились искать себе пристанище, и мистер Браунинг нам присоветовал чудесное жилье. Для маленьких девочек лучше и не придумать, - то была огромная квартира над кондитерской в палаццо Понятовского на виа делла Кроче. Одолев широкую лестницу с прекрасными узорчатыми перилами, мы тронули дверной колокольчик, рассыпавшийся эхом в глубине, и показавшаяся маленькая старушка в безрукавке, носившая звучное имя синьора Эрколе, впустила нас в большую темную прихожую и анфиладой комнат повела в восьмиоконную гостиную, где мы издали первый (но не последний) возглас восхищения. Вселившись, мы получили во владение комнату в китайском стиле, библиотеку, столовую с бронзовой жаровней посередине, спальню, будуар и темную комнату, предназначавшуюся для нашего слуги. Отец выбрал себе будуар, а нас с сестрой поместил в большую спальню с окнами на улицу, слуга расположился в темной комнате возле прихожей. Кроме четырех или пяти комнат, которые мы сняли, синьора Эрколе любезно предоставила нам и свои великолепные гостиные. Я смутно помню ее дочерей, одетых в безрукавки, как и мать, ютившихся в какой-то квартирке попроще, но мы их почти не видели. Мы с Минни превосходно разместились в углу большой гостиной; освободив стоявший там инкрустированный стол от ламп и статуэток, восковых цветов и прочих безделушек, мы сразу ощутили себя дома. Пел за работой каменщик, висевший в люльке за стеной, на маленькой площади внизу трубили pifferari {Дудочники (итал.).}, слышался трепет голубиных крыльев, и голубиные тени скользили по полу в гостиной, влетавший в окна аромат цветов и брызги от фонтанов смешивались с затхлым таинственным запахом старых гардин и старинных вещей. Должно быть, семейство Эрколе торговало антикварными вещами, вся обстановка в доме была какая-то музейная, мало напоминавшая обычное жилье, вдоль стен висели длинные ряды картин в тяжелых золоченых рамах, составлявших едва ли не самую ценную их часть. И все-таки там было и нарядно, и красиво, и, бегая по комнатам, мы воображали себя заколдованными принцессами в замке.
Когда настало время завтрака, отец послал нас вниз в кондитерскую, где мы отдали должное пирожным с кремом и птифурам, а обед, как было тогда принято, нам должны были прислать из соседней траттории. Все еще радостно возбужденные, мы отправились гулять, и к тому времени, когда пришла пора обедать и солнце стало скрываться за горизонтом, мы, несмотря на все пирожные, почувствовали настоящий голод, ибо восторг еще прибавил аппетита.
Мы ждали, но обед запаздывал. Время шло, и наше нетерпение возрастало. Тогда в тратторию был послан Чарлз. Весьма взволнованный, он тотчас возвратился со словами, что обед давным-давно отправлен. Не испарился же он на лестнице нашего дворца, недоумевали мы. Отец откомандировал Чарлза снова, попросив сказать, что произошла ошибка, что мы проголодались и очень ждем обеда. Чарлз вышел и немедля возвратился со смущенным видом. И в самом деле, час тому назад нам доставили какой-то ящик, но он не догадался заглянуть туда. Мы с Минни вихрем понеслись в прихожую, где красовался ящик с откидной крышкой. Не верилось, что это может быть обед, но мы открыли крышку с робкой надеждой, и там, внутри, на неостывших все еще тарелках дымились замечательные кушанья: жареная птица, мясо с приправами, черный хлеб, компот, салат, бутылка вина. Мы с упоением приступили к первой общей римской трапезе.
Мемуаристы, особенно перешагнувшие определенный возраст, порою склонны забывать, что многое из прошлого так мило нам сейчас лишь потому, что продолжает с нами жить и ныне. Я уже говорила здесь, что с ходом времени значение прошлого лишь возрастает. Мы возвращаемся назад, чтоб встретиться с собою юным, простить себе былые заблуждения, глубже понять минувшее и лучше оценить простые радости, которые дарит нам жизнь. Это дано нам в утешение - чтоб искупить потерю юности и свежести чувств. Мало-помалу понимаешь, что бытие не исчезает, лишившись звуков, форм и внешних признаков, корни его живут в наших сердцах, выбрасывая иногда побеги, которые цветут и плодоносят много лет.
Детство похоже на главу из книги Диккенса - лишь дети видят правильно, не удивляясь человеческим гримасам, странностям, забавным свойствам и особенным словечкам, а принимая все как должное, сколь бы оно ни было своеобычно. Потом мы делаемся более взыскательны, самонадеянны и непоследовательны, мы начинаем либо осуждать других, либо подыскивать им извиняющие обстоятельства и думать о чертах характера, вместо того, чтоб просто наблюдать. Но люди, виденные в детстве, были для нас живыми и таинственными призраками с неведомыми чувствами и мыслями, мы их лишь созерцали, и созерцать их было очень интересно.
Мне помнится то утро, когда суждено было умереть Элен Пенденнис. Отец сидел за столом в своем кабинете и писал. Стол стоял посреди комнаты. Садился он всегда лицом к двери. Я вошла в комнату, но он махнул рукой, чтобы я удалилась. Через час, смеющийся и сконфуженный, он поднялся в нашу классную со словами: "Не знаю, что подумал обо мне Джеймс, тотчас после тебя он вошел ко мне с налоговым чиновником и застал меня в слезах - я оплакивал Элен Пенденнис..."
Хотя "Пенденнис" получил признание, его автор не избежал нападок критики, особенно жестоких со стороны "Экзаминера", строго осудившего его за описание жизни литераторов и обвинившего в том, что он унизил собратьев по перу, ища дешевой популярности у людей, далеких от искусства. "Северо-Британское обозрение" опубликовало статью в его защиту, но и там позиция отца не нашла полной поддержки. В ту пору отчитывать писателя за свойства его характера было столь же в порядке вещей, как обсуждать и критиковать литературную сторону дела. Мало кто так близко к сердцу принимал критику, как мой отец, который напечатал в "Морнинг кроникл" ответ "Экзаминеру".
Отец не раз нам признавался, что порой переживает нечто вроде ясновидения. Описывая ту или иную местность, он иногда и сам не мог поверить, что не бывал там прежде. Изображая одно из сражений в "Эсмонде", он словно видел каждую подробность, каждую малость на первом плане, - рассказывал он, - и камыши у ручейка, и выступ берега, который тот огибал. В одном из писем к матери мне встретилось следующее подтверждение тому: "Я рад был, что Бленхейм, - писал он в августе 1852 года, - оказался точно таким, как я воображал, только немного больше; мне кажется, что я и впрямь бывал здесь раньше, так вид его похож на то, чего я ждал".


^TАЛИСИЯ БЕЙН^U
^TИЗ КНИГИ "ПАМЯТИ СЕМЬИ ТЕККЕРЕЕВ"^U

Его величавая голова даже тогда (в тридцать пять лет) была тронута сединой, снегом блестевшей в темной шевелюре. Он держался, как породистый лощеный джентльмен, оставаясь в то же время очень простым и безыскусственным. Он сказал нам, что счастлив оказаться среди родственников и надеется, что поведет теперь более оседлую жизнь и сможет чаще с нами видеться. Это были не пустые слова: на вершине славы и благополучия он оставался для нас своим. Как-то, заговорив о добрых старушках в Харроу, я назвала их "ваши тетушки", и он тотчас поправил меня, выразительно сказав: "наши тетушки". Он был так добр и обходителен с теми, кто пользовался его расположением, что они не испытывали ни малейшего страха перед ним...
Мистер Теккерей дважды посещал Америку, читая лекции, и приобрел там огромную популярность.) При расставании с гостеприимными хозяевами, рассказывал он, кто-то из них выразил опасения, как бы он не сделал их предметом критики в новых произведениях своего пера. "Нет, - сказал он, - не в моем обычае отплачивать за радушие подобной монетой, но если вы мне разрешите, я позволил бы себе дать вам два совета". И начал с того, что рекомендовал им не вывозить детей в свет столь рано.
Теперь мистер Теккерей был блестящим, известным и преуспевающим человеком. Во время сезона он редко обедал дома, так как был членом трех клубов - "Атенеум", "Реформ" и "Гаррик". Он снял дом на Онслоу-стрит, где мог достойно принимать гостей, чего никто не умел делать лучше него. Вот забавный случай, подтверждающий это. Некая провинциальная дама, которая в свое время оказала ему несколько любезностей, приехала в столицу на один сезон. Он отправился к ней с визитом и спросил, когда ей было бы удобно отобедать у него. Она из самых лучших побуждений, полагая, что писатели живут в стесненных обстоятельствах, долго отказывалась, однако в конце концов дала согласие, но при условии, что мистер Теккерей угостит ее только холодным мясом. Она приехала в назначенный день и к своему удивлению оказалась в весьма многочисленном обществе. Во время отличного обеда хозяин не преминул заметить, что не забыл желания ее милости - на буфете стоит блюдо с холодным ростбифом...
В 1860 году мистер Теккерей построил себе чудесный дом в Кенсингтон-Пэлас-гарденс в стиле королевского дворца по соседству. Когда дом был почти закончен, я приехала осмотреть его по приглашению хозяина. Он тоже был там и спросил мое мнение, а я сказала, что не мешало бы поместить над дверью его герб на маленьком каменном щите: пусть его пребывание тут будет увековечено навсегда.
- Но какой же герб на нем вырезать? - спросил он.
- А почему бы не эмблему "Корнхилла"? - ответила я вопросом на вопрос. - Ведь благодаря этому журналу вы получили деньги на его постройку.
Но он возразил:
- Если уж помещать тут герб, то лишь тех добрых стариков, моих предшественников, по чьим стопам я смиренно надеюсь пойти.
И снял шляпу, отдавая дань их памяти.
Этим он нечаянно подтвердил слова автора обозрения в "Эдинбург ревью", заметившего, что "его от природы благородная и добрая натура оставалась чужда суетности и при высочайшей гордости ума продолжала платить дань сердцу". Впрочем, над дверью никакого герба не появилось...
Дом был обставлен чрезвычайно элегантно и уютно. Некто объявил, что такое жилище "достойно того, кто является истинным представителем литературы в свете и в то же время поддерживает репутацию своей профессии со всем благородством истинного джентльмена". Библиотека была настолько обширна, что хозяин, сочиняя, мог свободно по ней прохаживаться или выходить через стеклянную дверь в сад. Он был особенно чувствителен к эстетическим воздействиям и как-то привел меня в восторг, сказав про мою комнату, обращенную окнами в сад, что "она так и манит сочинять". Дом был полон всяческих сокровищ. Старинные английские зеркала, горки с севрским, дрезденским и челсийским фарфором, оригинальные старинные стулья и кушетки с высокими спинками и многие интересные картины старых мастеров. Среди них очаровательное полотно Миттенса, подписанное 1665 годом. На одном была изображена девушка в розовом платье, срывающая розу, на другом ребенок в желтом и в алой шляпе с пером нес абрикосы в сопровождении собаки. Большой портрет королевы Анны на троне кисти де Труа, изображенной с аллегорической женской фигурой, олицетворяющей мир, в честь Утрехтского договора. Conversation champetre {Беседа на вольном воздухе (фр.).} Ватто. Портрет дамы в белом головном уборе, малиново-золотом платье со стоячим воротником и золотой цепью (Порбус, 1604 год). Играющие купидоны Буше. Портрет дамы в голубом платье и жемчужном ожерелье. Пейзаж с крестьянами и коровами на деревянном мосту - Койпа. Своеобразная широкая панорама лагеря испанских войск в Нидерландах кисти Э. Ван де Вельде.
Там-то и жил радушный хозяин, принимал у себя избранное общество, и трудно было бы найти более утонченный и приятный дом. Приехать с утренним визитом к его вдовой матери и двум дочерям уже было большим удовольствием. Иногда в гостиную выходил и он, если знал, что найдет там кого-нибудь из родственников или близких друзей. Я словно бы и сейчас вижу его перед собой: "Очки, удивительное одухотворенное лицо, благородная голова, увенчанная седой шевелюрой". Тут он пребывал в своей стихии, с теми, с кем ему хотелось быть, с теми, о ком он думал в разлуке... Но к залитому солнцем дому уже подбиралась тень Смерти. Впрочем, его хозяин всегда как бы ощущал близость Всемогущего. Примерно тогда он написал, как будто догадываясь, что отлив уже начался: "Еще несколько глав, а потом - последняя. И тогда сам Finis {Конец (лат.).} достигнет конца и начнется Бесконечность..."
Те, кто видели мистера Теккерея только в обществе, как блистательного и знаменитого писателя - не имеют ни малейшего понятия, что скрывалось за этим фасадом. Мало кому довелось узнать, какие благоговение и любовь преисполняли все его существо, когда он приобщался к Богу и твореньям Божьим.


^TКЕЙТ ПЕРРИ^U
^TИЗ КНИГИ "ВОСПОМИНАНИЯ О ЛОНДОНСКОЙ ГОСТИНОЙ"^U

С мистером Теккереем я познакомилась в Брайтоне, где гостила у своего старшего брата Уильяма Перри. Обычно дружба складывается постепенно - вначале это нежный росток, почти без корней; мало-помалу он одевается зелеными листочками и цветочными бутонами, затем пышной листвой и цветами, а корни тем временем укрепляются в земле, и уж только жестокий мороз или ледяной ветер могут его теперь погубить. Но наша с мистером Теккереем дружба не знала постепенного роста и больше походила на сказочный бобовый стебель, который без всякого ухода вознесся за одну ночь до небес, и, благодарение богу, она и оставалась такой до его внезапной и безвременной кончины.
В начале нашей дружбы он имел обыкновение читать мне по вечерам то, что успел сделать утром. Он только-только приступил к "Ярмарке тщеславия". Жил он тогда в гостинице "Старый корабль", и некоторые начальные выпуски были написаны там. Он часто говорил мне: "Хотел бы я знать, получится ли из этого что-нибудь? Найдется ли издатель, и будет ли публика читать книгу?" Помнится, я ответила, что не слишком высоко ставлю свою способность судить о литературе, но моей сестре, миссис Фредерик Элиот написала вот что: "Я очень подружилась с одним из главных сотрудников "Панча" мистером Теккереем. Сейчас он пишет роман, но никак не придумает для него названия. Может быть, я не права, но, по-моему, ничего умнее мне читать не доводилось. Когда он в первый раз у нас обедал, я ужасно его боялась. На другой день мы гуляли в Чичестер-парке и он рассказывал нам про своих дочурок и про дружбу с Брукфилдами, а я рассказывала ему про тебя и Чешем-плейс". Услышав мое мнение о его романе, он расхохотался и сказал: "Да, мадемуазель (он всегда называл меня так), вещица эта забористая, но не знаю, придется ли она по вкусу лондонцам". Несколько дней спустя он рассказал мне, что без конца ломал голову над названием, и вдруг глубокой ночью словно какой-то голос шепнул ему на ухо: "Ярмарка тщеславия!" Он соскочил с кровати и трижды обежал комнату, бормоча: "Ярмарка тщеславия! Ярмарка тщеславия! Ярмарка тщеславия! "
Потом мы часто встречались у мисс Берри и ее сестры - в их гостиной из вечера в вечер собирался цвет остроумия и красоты того времени. Мы с сестрой, питая такую дружбу к мистеру Теккерею и восхищаясь им, полагали сначала, что хозяйки не отдают ему должного и не понимают его. Но однажды, когда он уехал рано, они сказали, что впервые обнаружили, "какой это замечательный человек", и он стал постоянным и желаннейшим гостем в их доме. Они с восторгом читали его произведения и всякий раз, рассылая приглашения на очередной прекрасный обед, говорили: "Нет, Теккерей непременно должен прийти!" На таком обеде мисс Берри удивила нас всех, объявив, что недавно кто-то одолжил ей романы Джейн Остен, которую она прежде никогда не читала, но она не в силах их одолеть... "Теккерей и Бальзак, - добавила она (в присутствии Теккерея) тоже пишут очень подробно, но блистательным пером!" Теккерей в знак благодарности отвесил два поклона (один, земной, за Бальзака).
Любовь Теккерея к детям была особенно сильной. Небольшое стихотворение "Золотое перо", опубликованное в "Мелочах", рисует, пожалуй, самый верный из всех его портретов,

Но, слава богу, как на сердце ни черно,
От смеха детского светлеет вмиг оно,
И, значит, чистоту ему любить дано.

Эта любовь к детям доказывается не только его безграничной нежностью к своим чрезвычайно одаренным дочерям, но распространялась и на "детей улицы", как тогда называли нынешних аккуратных учениц начальных комитетских школ. Он часто посещал школу, которую устроила моя дорогая сестра, чтобы кормить, учить и одевать почти триста таких беспризорных детей и с помощью других добрых душ готовить их для жизненных битв, сулящих немало крестов, но только не Виктории. Как-то он вошел в обширный, но убогий зал для занятий, как раз тогда, когда маленькие оборвыши с большой искренностью, хотя и не слишком в лад, запели духовный гимн. Он обернулся к даме, занимавшейся с ними, и сказал: "Нет, я не выдержу, у меня совсем затуманились очки".
Несколько лет спустя я как-то занималась подсчетом месячных расходов той же самой школы, и на столе лежала открытой вся исчерканная счетная книга благотворительной кухни. Я вышла на несколько минут, а вернувшись, застала в комнате мистера Теккерея. Когда мы попрощались, я вновь взялась за счета и обнаружила на первой странице прелестный рисунок пером, изображавший ребятишек, которые протягивали всевозможные кружки и мисочки учительнице, зачерпывавшей суп из котла. Сверху было написано: "Пустите детей и не препятствуйте им".
В другой раз под списком фамилий друзей школы, которые внесли пожертвования на загородную поездку для ее учеников, я нашла соверен. "Заходил мистер Теккерей?" - спросила я у лакея, и он ответил утвердительно. Но я и так знала, что не ошиблась, что это его рука подложила монету под список. Его доброта была очень деятельной в самом широком смысле слова. Известно, что он отыскивал в каком-нибудь глухом углу злополучного художника или драматурга, который в дни успеха не вспоминал о неизбежной ночи - старости - "когда уже трудиться не дано". Теккерей взбирался по крутым ступенькам в унылую мансарду, слегка пенял за легкомыслие, помешавшее отложить на черный день частицу золота, легко достававшегося в молодости и зрелые годы, совал в старый бювар банкноту - например, стофунтовую, и быстро уходил.
"Я и не заметил, как он это проделал, - сказал несчастный старик. - Меня страшно рассердило, что он назвал меня бездумным простофилей... И вдруг у меня из записной книжки выпадает бумажка в сто фунтов! Да благословит его бог!"
Эти добрые дела остались бы никому не известными, если бы не благодарность тех, кто, правда, выслушивал мягкие упреки, но зато получал более чем щедрую помощь. Я знаю, что его обвиняли в крайней обидчивости, когда он сам или его произведения подвергались неблагоприятной критике, однако следующий анекдот доказывает, что он умел с большим великодушием и изяществом извинять даже неоправданную грубость. Случилось это на званом обеде у моей сестры. Теккерей, в те дни постоянный посетитель в ее доме, пожелал, чтобы о нем доложили под фамилией знаменитого преступника, имя которого в те дни гремело. Наш дворецкий с невозмутимой серьезностью так и сделал.
Надо сказать, что Теккерей немного опоздал, и мы сели за стол, не дожидаясь его. Среди гостей был мистер X., автор нескольких прелестных книг.
Беседа велась литературная и вскоре коснулась Теккерея, находившегося тогда в зените своей славы. Присутствовавшие там его большие друзья и поклонники говорили о нем с восхищением. Мистер X. составил исключение и решительным образом не согласился с нашим мнением о характере Теккерея. Судя, сказал он, "по тону его книг, просто немыслимо поверить, что человек, который способен вот так описывать слабости, глупости и недостатки своих ближних, может относиться к людям с добротой и сердечным сочувствием". Свой суровый приговор он заключил категорическим утверждением, что незнаком с Теккереем и знакомиться с ним не желает.
Мы все так увлеклись этим яростным спором, что не расслышали разбойничью фамилию и не заметили, как Теккерей занял свое место за столом в самый разгар пререканий, которые он и выслушал, вкупе с беспощадными обличениями. Коснувшись плеча мистера X., Теккерей произнес своим приятным низким голосом: "Я же, напротив, давно мечтал о случае лично выразить мистеру X. то восхищение, которое он внушает мне как автор и как человек". Приятно вспомнить, что после этого они стали большими друзьями.
Боюсь, мое перо становится болтливым, но так трудно удержаться, когда на память приходят новые и новые доказательства его доброты и щедрости. И все же я чувствую, что мне никак не удается воздать должное всем благородным и милым качествам его души. Его остроумие, добродушие и шутливость обретали полноту там, где он чувствовал себя особенно легко и непринужденно - в обществе любимых дочерей или у Брукфилдов, самых близких, дорогих и ценимых из друзей, обретенных уже не в первой молодости. Могу также с гордостью сказать, что он знал, с каким восхищением относятся к нему все обитатели дома моей сестры, где его сердечное участие ко всем нашим бедам и радостям находило столь же сердечную благодарность. А когда он скончался и его голос уже больше не звучал в этих стенах, на дом легла черная тень.


^TДЖОН ДЖОНС МЕРРИМЕН^U
^TИЗ СТАТЬИ "КЕНСИНГТОНСКИЕ СВЕТОЧИ"^U

Меня попросили написать о Теккерее в Кенсингтоне. Сверившись со своими заметками, я обнаружил, что многие мои воспоминания носят слишком личный характер, чтобы их можно было опубликовать, однако есть среди них немало примеров его сердечной доброты, разнообразия его талантов, врожденного отвращения к снобизму и превосходных качеств характера, находивших воплощение в его верности дружбе. С 1847 года по 1853 год Теккерей жил в доме номер 13 (теперь - 16) на Янг-стрит у Кенсингтон-сквер, где я и познакомился с ним и его дочерьми в 1848 году. Его высокая внушительная фигура, прямая осанка и величавая походка были хорошо известны обитателям Хай-стрит, а также тем, кто посещал воскресную службу в старинной приходской церкви в половине десятого утра. Его крупное открытое лицо, серьезное, почти суровое, озарялось при встрече с друзьями радостной улыбкой, а рука, вложенная в вашу, заставляла вас почувствовать себя очень маленьким, и не только в прямом смысле этого слова. Помню, мы как-то встретились перед домом Лича и пошли дальше под руку. Напротив дворцовых ворот мимо нас проехала великолепная карета, полная людей. (К счастью, я не запомнил сколько шариков украшало коронку на дверце.) Они его не заметили, и пальцы, сдавившие мой локоть, сказали мне, что тут что-то не так. "Поняли? Нынче вечером они рады были бы меня увидеть, но не увидят!" Оказалось, что Теккерею предстояло встретиться с этой компанией в каком-то аристократическом доме, и я про себя подумал, как хорошо, что я - это я и не принадлежу к им подобным, раз они раскланиваются с ним, только когда им это удобно. За много лет до этого он написал: "У меня нюх на снобов" и "Вороны в павлиньих перьях - вот что такое снобы нашего мира". В другой раз, когда мы с ним гуляли по городу, я нечаянно сказал очень скверный каламбур и сразу же извинился. "Так хороших же и слушать не стоит", - ласково ответил он.
В 1848 году, когда он опасно болел с сентября по ноябрь, мне довелось лечить его вместе с доктором Элиотсоном, одним из лучших лондонских врачей в те годы, и он никогда про это не забывал, всегда оставаясь "вашим благодарным другом и пациентом", даже много лет спустя после того, как уехал из дома на Янг-стрит...
Пока строился его дом на Пэлас-Грин, я часто встречал его и мы болтали о плане дома, возвращении в старый Кенсингтон, капиталовложениях и тому подобном. Когда же в 1862 году он туда переехал, наши старшие дети были приглашены на новоселье. Как большинство великих людей, он питал большую любовь к детям. Вот что, например, написал он о своих дочерях:

С зарею птицы встрепенулись,
Дочурки милые проснулись,
Светло, я знаю, улыбнулись
И помолились за меня.

И этот человек - циник? Да никогда! Он умел быть и был сатириком, но его сатира делала общество чище, ибо исходила она от на редкость благородного и добросердечного человека.
Последний раз я слышал его публичное выступление 1 декабря 1862 года в Кенсингтоне, когда архидиакон Синклер в разгар "хлопкового голода" созвал там митинг - для сбора средств в пользу "Ланкаширского фонда". В "Былых временах и далеких местах" (стр. 270) архидиакон очень интересно рассказывает о своей встрече с великим романистом, который покинул одр болезни, чтобы присутствовать на митинге, видя в этом свой долг. Вестри-Холл был переполнен. Когда У.-М. Теккерей йстал, чтобы поддержать резолюцию, предложенную мистером Хейвудом, "раздались оглушительные аплодисменты. Едва вновь воцарилась тишина, он с полным самообладанием произнес несколько очень выразительных, тщательно обдуманных и весомых фраз". Никогда не забуду, какой эффект произвели эти его "несколько замечании". Подписной лист собрал 627 фунтов, и 50 из них внес сам Теккерей.
Редкой была и обязательность, неотъемлемая от его дружбы. В четверг 17 декабря 1863 года Теккерей и его старшая дочь обедали у нас в доме Э 45 на Кенсингтон-сквер. Едва он вошел, я понял, что ему нездоровится, но с обычной своей мягкой любезностью он сказал:
- Выманить меня из дома могло только приглашение такого старинного друга, как вы. Помнится, я ответил:
- Ну, вас, как и всякого англичанина, обед непременно вылечит. Вы знакомы с Джин Ингелоу?
- Нет, но в Лондоне не найдется дамы, знакомство с которой я счел бы большей честью, - ответил он.
- А с урожденной мисс Крокер вы знакомы?
- Нет. Неужели она здесь?
Они обе были среди приглашенных, и я с величайшим удовольствием представил им его. От таких приятных неожиданностей он вскоре ожил, еще прежде, чем мы направились в столовую, вступил в оживленную беседу с сэром Джорджем Бэрроу, также некогда учившемся в Чартерхаусе, и все прошло как нельзя лучше. Он был на редкость остроумен... Мои заметки завершаются следующим образом: "Мой друг засиделся допоздна - его дочь уехала на какой-то званый вечер, и я пошел проводить его по Янг-стрит. Около дома Э 13 мы остановились, и он упомянул былые времена и счастливые дни, прожитые там. Он сказал мне, что "Ярмарка тщеславия" - его лучшее произведение, а "Стул с плетеным сидением" - его самая любимая баллада, и мы расстались на дальнем углу "нашей улицы", чтобы уже никогда в этом мире не встречаться. Ровно через неделю 24 декабря меня около восьми утра вызвали в Пэлас-Грин, и я увидел его в постели - мертвым! Жизнь угасла уже несколько часов назад, его могучий, огромный мозг (весивший 58,5 унций) не выдержал кровоизлияния, и глубокой ночью он удалился в лучший мир, где нет ночи".


^TФРЭНСИС СЕНТ-ДЖОН ТЕККЕРЕЙ^U
^TВОСПОМИНАНИЯ О ТЕККЕРЕЕ^U

Я инстинктивно чувствовал, что он далеко превосходит всех, кого я знал. И вспоминая прошлое через сорок лет, я чувствую, что не ошибался, что его ум и душа были особенными, более высокими и широкими, более щедрыми, с меньшей примесью мелочности или притворства, чем у кого-либо из тех, с кем меня потом сводила судьба. В этом отношении я сравнил бы его с Теннисоном. Его прекрасная величавая фигура, ясная добродушная улыбка, сочные остроумные замечания, искренняя приветливость обладали редкой обаятельностью. В нем не было ни следа холодной сдержанности или важности, а мальчики быстро замечают, если взрослые смотрят на них как на досадную докуку... Когда я навещал его в те дни или просто виделся с ним, не помню случая, чтобы, прощаясь, он не сунул мне в руку соверена. Однажды, после того как в омнибусе у меня обчистили карманы, он высыпал мне на ладони все содержимое своего кошелька. Точной суммы я за давностью не помню, но она значительно превышала ту, которой я лишился. А ведь он тогда лежал больной в постели. И какими восхитительными были эти мои визиты к нему! Он, не жалея сил и времени, водил меня в театр и в цирк, причем часто после превосходного обеда в "Гаррик-клубе", где, помнится, как-то раз оборвал человека, который собирался выругаться, - по его мнению, подобное в присутствии мальчика было недопустимо...
На представлении фокусника, в картинной галерее или в других местах такого же скопления публики он, по-моему, всегда изучал лица и нравы. Тем не менее он, несомненно, подвергал себя многим неудобствам, чтобы порадовать мальчика, а я лишь впоследствии понял, что он жертвовал мне свое драгоценное время, тогда же, боюсь, Ценил это далеко не достаточно. Однажды он отвез меня в театр, усадил на отличное место и простился со мной, сказав: "А теперь я должен оставить тебя и уйти, чтобы заработать пять фунтов".
Мы виделись с ним в день открытия Выставки 1851 года, которой он посвятил свою прекрасную "Оду майскому дню". Он только что вернулся, полный впечатлений, и выглядел необыкновенно счастливым и сияющим.
После этого я в течение нескольких лет виделся с Теккереем значительно реже, поглощенный учебными занятиями, а затем своими обязанностями учителя в Итоне, но в 1859 году получил от него письмо с сердечными поздравлениями по поводу моей помолвки. Вот случай, рисующий душевную - и не только душевную - щедрость Теккерея.
Однажды я прогуливался со своей невестой по лондонским улицам, и мы остановились перед витриной Лэмберта, известного ювелира. Внезапно нас окликнул Теккерей и тут же повел внутрь магазина, где купил в подарок моей нареченной красивую золотую брошь.
Помню, как он сказал мне, когда завершил какую-то из своих книг: "Что ж, мой урожай не так уж плох".


^TЭЛИЗАБЕТ БАРРЕТ-БРАУНИНГ И РОБЕРТ БРАУНИНГ^U
^TИЗ ПИСЕМ^U

Элизабет Баррет-Браунинг
Мэри Рассел-Митфорд 30 апреля 1849 года

Мы только что закончили "Ярмарку тщеславия". Очень умно, оставляет сильное впечатление, но жестоко по отношению к природе человека. Болезненная книга, но боль ее не очищает и не возвышает. Суждения его пристрастны и оттого, в конце концов, не здравы. Однако я никак не ожидала, что у Теккерея достанет силы ума на такую книгу. И эта сила огромна.

Элизабет Баррет-Браунинг
сестре 20 декабря 1853 года

Был Теккерей. Жаловался на скуку - скука лишает его работоспособности. Он не может "сесть за работу без хорошего обеда дома накануне и двух выездов в гости за вечер". И на такой почве вырастают "Ярмарки тщеславия"! Он довольно занятный Человек-Гора и очень любезен с нами, но я никогда с ним не полажу - он чужд мне по духу.

Элизабет Баррет-Браунинг
сестре 9 мая 1854 года

Мистер Теккерей завоевал мое сердце своим добрым отношением к Пенини, а что касается его дочек, я, кажется, готова полюбить их: они искренни, умны и привязчивы - три замечательные качества. Я буду рада повидать их в Лондоне снова этим летом.

Роберт Браунинг
Изабелле Блэгден ок. 1855 года

Его недостатки были достаточно заметны, но и сквозь них просвечивала доброта. Я поражен, я сам не знал, пожалуй, что был так сильно к нему привязан все эти годы... Мне говорили, что в гробу он выглядел величественно. Теперь, когда все мелочное отлетит, он несомненно станет великим. Верю и надеюсь, что так и будет.


^TШАРЛОТТА БРОНТЕ^U
^TИЗ ПИСЕМ^U

У.-С. Уильямсу 29 марта 1848 года

Чем больше я читаю его книги, тем крепче становится моя уверенность, что он писатель особенный, особенный в своей проницательности, особенный в своей правдивости, особенный в своих чувствах (по поводу которых он не подымает шума, хотя это едва ли не самые искренние и непритворные чувства из всех, какие только находили себе пристанище на печатных страницах), особенный в своем могуществе, в своей простоте и сдержанности. Теккерей - Титан, и сила его так велика, что он может себе позволить хладнокровно совершать труднейшие из подвигов Геракла: от самых героических его деяний исходит обаяние и мощь спокойствия, он ничего не позаимствовал у лихорадочной поспешности, в его энергии нет ничего горячечного, это здоровая энергия, неторопливая и размеренная. Яснее всего о том свидетельствует последний выпуск "Ярмарки тщеславия". Это книга мощная, волнующая в своей мощи и бесконечно впечатляющая; она вас увлекает, как поток, глубокий, полноводный и неодолимый, хотя она всегда равно спокойна, словно размышление, словно воспоминание, некоторые ее части мне кажутся торжественными, точно прорицание. Теккерей не поддается никогда своим страстям, он держит их в повиновении. Его гениальный дар покорен его воле, как слуга, которому не дозволяется, поддавшись буйному порыву, бросаться в фантастические крайности, он должен добиваться цели, поставленной ему и чувством, и рассудком. Теккерей неповторим. Большего я не могу сказать, меньше сказать не желаю.

У.-С. Уильямсу 14 августа 1848 года

Я уже говорила вам, что смотрю на мистера Теккерея как на первого среди современных мастеров пера, как на полноправного верховного жреца истины, и, соответственно, читаю его с благоговением. Он, как я вижу, прячет под водой свой русалочий хвост, лишь вскользь упоминая останки мертвецов и мерзостного ила, среди которых ему приходится лавировать, однако эти намеки красноречивее пространных описаний иных авторов, и никогда его сатира не бывает так отточена и так подобна лезвию ножа, как тогда, когда со сдержанной насмешкой и иронией он скромно предлагает публике полюбоваться собственной примерной осмотрительностью и терпимостью. Мир начинает лучше узнавать Теккерея, чем знал его год-два назад, но все же знает он его не до конца. Его рассудок соткан из простого, незатейливого материала, одновременно прочного и основательного, без всякой показной красивости, которая могла бы приманить и приковать к себе поверхностного наблюдателя; великое отличие его как подлинного гения состоит в том, что оценить его по-настоящему удастся лишь со временем. В последней части "Ярмарки тщеславия" пред нами предстает нечто "доныне не распознанное", нечто такое, чего не одолеть догадке одного лишь поколения. Живи он веком позже, он получил бы то, чего заслуживает, и был бы более знаменит, чем ныне. Сто лет спустя какой-нибудь серьезный критик заметит, как в бездонном омуте блеснет бесценная жемчужина поистине оригинального ума, какого нет у Бульвера и прочих современников, не лоск благоприобретенных знаний, не навыки, развитые учением, а то, что вместе с ним явилось в мир, - его природный гений, неповторимое отличие его от остальных, - вроде неповторимости ребенка, - принесшее ему, возможно, редкостные горести и тяготы, но превратившее его сегодня в писателя единственного в своем роде. Простите, что снова возвращаюсь к этой теме, я не хочу вам больше докучать.

У.-С. Уильямсу 14 декабря 1849 года

Вчера я видела мистера Теккерея. Он был здесь на обеде среди других гостей. Это высокий человек, шести с лишним футов росту, с лицом своеобразным и некрасивым, пожалуй, даже очень некрасивым, хранящим большей частью какое-то суровое, насмешливое, хотя порой и доброе выражение. Ему не сказали, кто я, мне его не представили, но вскоре я заметила, что он глядит на меня через очки; когда все встали, чтобы идти к столу, он неторопливо шагнул мне навстречу со словами: "Пожмем друг другу руки", и мы обменялись рукопожатием. Он очень мало говорил со мной, но, уходя, вновь протянул руку с очень доброй улыбкой. Думается, лучше иметь его в числе друзей, а не врагов, - мне видится в нем что-то грозное. Все, что он говорил, было просто, хотя подчас цинично, резко и противоречиво.

У.-С. Уильямсу 14 февраля 1850 года

Мистер Теккерей держится очень просто, однако все взирают на него с каким-то трепетом и даже с недоверием. Речи его весьма своеобычны, они так аморальны, что не могут нравиться.

У.-С. Уильямсу 12 июня 1850 года

Я разговаривала с мистером Теккереем. Он пришел с утренним визитом и просидел со мною больше двух часов, в комнате все это время кроме нас был только мистер Смит. Потом он рассказывал, как это странно выглядело; должно быть, это и в самом деле было странно. Великан сел против меня и заставил перечислять его недостатки (разумеется, литературные), они по очереди приходили мне на ум, и я по очереди облекала их в слова и подбирала объяснение или оправдание. Он и сам защищался, как некий исполинский турок или язычник, и, надо признаться, извинения были порою хуже прегрешений. Все кончилось довольно дружелюбно, и если все будут здоровы, сегодня вечером мне предстоит обедать у него.

Джеймсу Тейлору 1 января 1851 года

Все, что вы говорите о мистере Теккерее, необычайно точно и очень характерно для него. Он вызывает у меня печаль и гнев одновременно. Почему он ведет такой рассеянный образ жизни? Зачем его насмешливый язык так изощренно отрицает его лучшие душевные порывы и лучшие стороны натуры?

Джеймсу Тейлору 2 июня 1851 года

Мы с ним долго говорили, и, думается, он знает меня теперь немного лучше, чем прежде, хотя я в том и не уверена: он человек великий и странный.

Джеймсу Тейлору июнь 1851 года

Мистер Теккерей в восторге от успеха своих лекций, они, должно быть, немало споспешествовали его славе и достатку. Но он отложил свою очередную лекцию до следующего четверга, уступив просьбам графинь и маркиз, которые по долгу службы должны сопровождать Ее величество на Аскотские скачки как раз в тот день, когда было назначено читать ее. Я не стала скрывать от него, что, на мой взгляд, он поступает дурно, откладывая лекцию из-за дам, я и сейчас так думаю.

Джорджу Смиту 11 июня 1851 года

Я видела Рашель, ее игра была совсем иного свойства, чем все, что мне случалось видеть прежде, в ее игре была душа (и что за странная душа!), не стану входить сейчас в подробности, надеюсь вновь увидеть ее на сцене. Она и Теккерей - единственные существа, которые притягивают меня в огромном Лондоне, но он запродал себя светским дамам, а она, боюсь, самому Вельзевулу.


^TРИЧАРД БЕДИНГФИЛД^U
^TИЗ ВОСПОМИНАНИЙ^U

Помню, однажды я спросил Теккерея, что он писал в юности. "Разумеется, стихи, - ответил он, - и чертовски скверные, но в то время я был о них иного мнения". Действительно, в натуре Теккерея было что-то от поэта, что-то близкое Гуду, но искушенный светский человек, проницательный, остроумный, здравомыслящий и саркастический, не слишком склонен воспарять на крыльях "воображения и божественного дара", и, по-моему, Теккерей не устремлял свой взор ни в какие иные сферы, кроме реальной, земной жизни - только она занимала его воображение, из нее черпал он свое вдохновение.
Теккерей говорил мне, что читает много книг по истории, и советовал всем писателям стараться лучше узнать прошлое. "Читайте как можно больше книг по истории", - сказал он мне, когда мы вместе выходили из читального зала Британского музея... Мне кажется, к концу жизни он читал мало, поскольку как-то заметил в разговоре с нашим общим родственником, что, по его мнению, книги в своем большинстве - "ненужный хлам", за исключением энциклопедий и справочников...
В зрелые годы Теккерей, попав в большое общество, часто казался хмурым и замкнутым. После того, как к нему пришел успех, он утратил свойственную ему в юности веселость, неунывающую бодрость и вкус к жизни. За свою славу он дорого заплатил. По его собственному признанию, он так отчаянно стремился к ней, что подорвал здоровье, истощил ум и силы, и достигнутое благополучие уже не радовало его. Но от природы Теккерей был человеком мужественным и стойким и всегда старался подавлять приступы хандры. Однажды я застал его в крайне подавленном состоянии духа, и он признался, что не может написать ни строчки; он со страхом думал, что его дар начинает изменять ему...
В юные годы я тоже пытался сочинять, и как-то раз мой родственник Теккерей пригласил меня пообедать с ним в "Розовом коттедже" в Ричмонде, и разговор у нас зашел о стиле в литературе. Как и большинство юнцов, вступавших на поприще изящной словесности, я отдавал предпочтение цветистому, выспреннему стилю и не ценил, как ценю теперь, благородную англосаксонскую простоту слога. "Чем стиль проще и естественней, тем лучше", - заметил мой хозяин. Я возразил, что невозможно представить величайшие произведения искусства, самые совершенные образцы поэзии, написанные "так незатейливо, как писал, например, Голдсмит".
- Диккенс пытался передать мне свое восхищение поэзией Теннисона, - сказал Теккерей, - но все возвышенное, идеальное не трогает меня. Держись от него подальше! Англичанам больше по душе ростбиф!..
Гений Теккерея был поистине из плоти и крови. Среди многих писателей ему менее всего свойственно буйство фантазии. По словам одного епископа, тонкого знатока литературы, у Теккерея "было все, кроме фантазии". Однако воображение у него несомненно было. Ему доставляли удовольствие красивые вещи, изящные и причудливые. Теккерей преклонялся перед Шекспиром, однако считал, что "он не всегда писал с естественной простотой".
Могучие страсти, которые так захватывают публику, вызывали у Теккерея весьма скептическое отношение. Все из ряда вон выходящее, страшное, мучительное отталкивало его. Когда я спросил, почему на одной известной иллюстрации он изобразил Бекки в образе Клитемнестры, он ответил: "Я хотел сказать, что она совершила убийство, но я не имел в виду ничего ужасного".
Мать Теккерея, урожденная мисс Бичер, доводилась внучкой моей прабабушке, и была редкой красавицей: высокого роста, полной изящества и с весьма язвительным умом... Теккерей безгранично восхищался красотой матери. Мало кто так проникновенно чувствовал женскую красоту, как Теккерей. Я подозреваю, что в женщинах его гораздо более привлекала прекрасная наружность, нежели блеск ума. Умные женщины как таковые никогда не волновали его воображение, он отдавал предпочтение гармоничному сочетанию красоты и живой одухотворенности черт. Теккерей терпеть не мог "величественных красавиц", хотя в его матери чувствовалась властная натура. В устах Теккерея слова "Она сама естественность" были высшим комплиментом женщине. Так он отозвался о мисс Бичер, нашей родственнице, ныне супруге епископа Глостерского и Бристольского. Теккерей неизменно поклонялся природе, о чем бы он ни судил - о книгах, мужчинах, женщинах.
- Что это за удивительная актриса, миссис Стирлинг, от которой Уильям без ума? - спросила меня мать Теккерея. Необычайно искренняя игра этой замечательной актрисы произвела огромное впечатление на Теккерея. Никакие, даже самые выдающиеся образцы возвышенного искусства не доставляли ему такого наслаждения, какое испытывал он, глядя на картины Уилки или Хогарта или перечитывая Филдинга, Голдсмита и других. В беседе со мной он восхищался романами Купера из цикла о Кожаном Чулке. Перевернув последнюю страницу "Трех мушкетеров", Теккерей, по его словам, готов был начать роман с начала. Зато все вычурное почти неизменно подвергалось им беспощадному осмеянию.

В любом писателе, даже самом талантливом, он сразу же подмечал смешное и ходульное. Если ему встречалась какая-нибудь "знаменитость" с опущенным воротничком (ныне это общий стиль), усами и бородой (теперь их носит добрая половина человечества), он сразу же терял к ней уважение. Теккерей не терпел ничего броского - ни в поведении, ни в манере одеваться, ни в литературном стиле.
Многие англичане превыше всего ценят здравый смысл. Теккерей был истинным британцем - и ему нравилось чувствовать себя британцем до мозга костей, нравилась отвага и упорство, свойственные нашей нации. В школе "он всегда ввязывался во все драки".
Гордость была не чужда Теккерею, но он никогда не смотрел свысока на тех, кто на общественной лестнице стоял ниже него.
"Я всегда обращаюсь к нему в письмах "Дорогой Джон", - рассказывал он, говоря о преданном старом слуге в доме его матери. Только на высокомерие мог он ответить надменностью...
Теккерея трудно было повергнуть в отчаяние, и голова его, если верить френологам, должна была иметь и шишку надежды. Как известно, у Теккерея было необычайно большая голова. Он отличался редкостной способностью поглощать вино в таком количестве, какое большинство людей не в состоянии употребить без пагубных для себя последствий. Я знаю с его слов, как пришлось ему оказывать помощь одному приятелю, который пришел его навестить и которому стало худо от чрезмерных возлияний, в то время как сам Теккерей был совершенно трезв.
У Теккерея была привычка писать лежа в постели - он рассказывал мне об этом - и откладывать работу до самого последнего срока; ему казалось, что лучше всего пишется, когда приходится работать второпях. Я спросил его, почему он дал своему роману такое название: "Пенденнис". "Не знаю, - ответил Теккерей. - Наверное, было бы лучше назвать его "Смит", но мне это не пришло в голову". И добавил, что не относит это произведение к числу своих удач...
Джерролд, о котором Теккерей сказал: "Он самый остроумный человек из всех, кого я знаю", не мог сравниться с ним в знании нравов и обычаев общества, не обладал он и свойственным Теккерею блистательным юмором и удивительной проницательностью. Теккерей проявил себя тонким критиком и притом чуждым всякой злобы. Его суждения отличали безупречный вкус и деликатность. Однажды мы заговорили о том, насколько уместны в литературном произведении описания сильных чувств, и Теккерей сказал, что, по его мнению, такие чувства необходимы, только все хорошо в меру...
Когда я вскользь сказал ему, что слушал лекцию Томаса Купера о Христе, Теккерей воскликнул: "А, Купер-чартист! По-моему, он делает из Христа реформатора! Просто диву даешься!"
В его мировоззрении, пожалуй, преобладал своего рода благочестивый скептицизм. Возможно, сомнение и вера были равно близки ему. Его независимый ум и благоговение перед творцом так и не достигли гармоничного слияния, как это произошло у Браунинга. Напрасно было бы искать в произведениях Теккерея какие-либо ссылки на религиозные догмы. Нам мало что известно о его взглядах на религию, но во всяком случае по его книгам мы можем судить о них не больше, чем о религиозных воззрениях Шекспира по пьесам великого драматурга. Подобная сдержанность вряд ли объяснима одним лишь здравым смыслом, иначе как тогда следует понимать его слова, сказанные мне: "По-моему, скептицизм - это от смиренномудрия"? Я пересказал Теккерею проповедь Роберта Монтгомери о грехопадении Адама, и когда я повторил его слова: "Каприз ребенка - вот пример первородного греха", Теккерей спросил: "Он так и сказал? Черт возьми! Вот бестия! Выходит, он совсем не глуп!.."
После лекции Эмерсона я поделился своими впечатлениями с Теккереем, и он сказал, что его приглашали встретиться с Эмерсоном, но он предпочел уклониться от встречи, поскольку не испытывал особенно горячего желания познакомиться с этим философом.
Теккерей совершенно не понимал трансцендентализма, но восхищался Томасом Карлейлем. С большим уважением отзывался он о "великом старце Гете". Однажды в разговоре о поэзии Теккерей заметил: "Да, Мильтон великий поэт, но он так адски скучен, что его невозможно читать!" Он был убежден, что поэта можно оценить по достоинству (если он того заслуживает) лишь лет через двадцать после его смерти, однако согласился, что "Вордсворта признали раньше". Теккерей любил лирическую поэзию и похвалил одно мое небольшое стихотворение.
Мать Теккерея рассказывала моей матери, что, когда ее сын собирался стать художником, он часами лежал, воображая, какие картины нарисует, и сетовал, что может легко придумать картину, но не может воплотить свой замысел. Ему с большей легкостью удавалось достичь пластической выразительности, совершенства и законченности в слове, чем на полотне. Но когда перо переставало слушаться его, он рисовал иллюстрации к своим книгам. "Тем самым я даю приятный отдых уму, - говорил он. - Их я могу рисовать без конца".
Никто не замечал блестящих художественных достоинств сочинений Теккерея, когда он был всего лишь сотрудником журнала. Сам он не слишком высоко ценил некоторые свои ранние произведения, но тем не менее в них столько свежести, искренности и выразительности, что они еще долго будут доставлять наслаждение. Я как-то признался ему, что "Записки Желтоплюша" нравятся мне меньше других его сочинений, и услышал в ответ: "Ужасная чепуха, но мне за нее хорошо заплатили. Приходится думать, как заработать на хлеб насущный". По его словам, в те времена "Панч" платил щедро", и "Толстый обозреватель" был весьма полезен нашему остроумному сатирику и балаганщику, но Теккерей не собирался навсегда оставаться сотрудником "Панча". Он рассказывал мне, как "мечтал в один прекрасный день встать рядом с "писателями-классиками". И ему это удалось. Вряд ли есть другой такой писатель, как Теккерей, которого можно было бы с полным правом назвать "классиком".
Однажды, заглянув к нему на Янг-стрит, в Кенсингтоне, я увидел на каминной полке бюст Георга IV. Я не смог скрыть удивления, а Теккерей, смеясь, объяснил: "Позавчера я заметил этот бюст в доме одного своего приятеля и воскликнул: "Как! Ты держишь у себя этого сноба?" На следующее утро бюст оказался у меня. Приятель отослал мне его домой". Теккерей рассказал мне, что Георг IV совершенно не умел писать по-английски. Он видел письма монарха, пестрящие грамматическими ошибками, с ужасной орфографией и отвратительным французским. "Первый джентльмен Европы" вызывал у Теккерея глубочайшее презрение. По-моему, он вообще без всякого почтения относился к монархам, равно как к хорошим, так и дурным. Однако я берусь утверждать, что Теккерей вовсе не был страстным демократом. На самом деле он не был свободен от аристократических предрассудков. Его мать восхищалась Фергусом О'Коннором, но, я думаю, он не разделял ее чувств. Когда на выборах в Оксфорде Теккерей потерпел поражение, уступив мистеру Кардуэллу, с каким благородством и великодушием отзывался он о своем противнике! Когда я сказал, что у меня не вызывает симпатий Дэниел О'Коннел, Теккерей возразил: "Возможно, он и мошенник, но великий деятель. Мы обязаны ему признанием прав католиков". О Дизраэли (человеке совершенно противоположных политических убеждений) он сказал: "Мне думается, он наделен незаурядными талантами". Если бы Теккерей стал сенатором и дожил до наших дней, он несомненно был бы сторонником выдающегося министра мистера Гладстона...
- Мне очень понравился ваш кузен, мистер Теккерей, - сказала мне автор "Джона Галифакса". - Его привела ко мне миссис Проктер. Я представляла его совсем другим.
О самой миссис Мьюлок Теккерей сказал мне совершенно серьезно: "По-моему, она пишет премило". Это было в его устах похвалой. Я не знаю, высоко ли ценил он в женщинах ум, но свято верил, что муж должен быть умнее жены. Я напомнил ему о наших родственниках, одной супружеской чете, где жена была значительно умнее мужа, и несмотря на это, они жили вполне счастливо. "Не знаю, как это у них получилось, - ответил Теккерей. - Ну, думаю, именно из-за этого старый джентльмен не прочь был пошалить!" Мы заговорили о капитане Н. и его жене, о том, что в их доме не всегда царит мир. "Что ж, - продолжал Теккерей, - мужу не следует быть домоседом. Это чревато семейными ссорами".
Моя знакомая, долго жившая с Теккереем под одной крышей, уверяла меня, что "нрав у Уильяма был просто ангельский". Она же рассказывала мне, что безденежье, похоже, вовсе не удручало его в молодые годы. В Париже он, случалось, заходил к ней и просил: "Полли, не одолжишь ли ты мне франк? Мне хочется купить сигар". То была богемная пора его жизни, пожалуй, самая счастливая.
Незадолго до выхода первых выпусков "Ярмарки тщеславия" я спросил Теккерея, будет ли "смешной" его новая книга, и он ответил: "В ней много комического". Он не любил пустого зубоскальства, бессмысленной легковесности фарса.
Теккерея нередко можно было встретить в читальном зале Британского музея, где я бывал, следуя его советам, и где он сам провел немало часов в прилежных занятиях. Мне кажется, он не был особенно широко начитан, но о многом судил с глубоким знанием предмета...
Теккерей нередко шел наперекор общепринятому мнению. Помню, как-то раз он стал оправдывать многоженство: "По-моему, в полигамии есть свои хорошие стороны". Но в таком случае, возразил я, и женщинам следует по справедливости предоставить такие же права, однако с этим Теккерей никак не хотел согласиться.
При том, что долгое время Теккерей вел жизнь завсегдатая клуба и лондонских гостиных, он, как ни странно, не был светским человеком в полном смысле слова. Он не вставал в позу циника, не изливал на собеседника пропитанных ядом сентенций, а в своих сочинениях не высказывал мрачного презрения к жизни, дарованной нам свыше. "Никогда не падать духом!" - в этом девизе, по сути дела, выразилось его оптимистическое отношение к жизни. Однажды Теккерей сказал, что судьба сыграла с ним злую шутку, он стал вдовцом при живой жене. "Но что бы я делал, - продолжал он, - будь я обременен многочисленным семейством? Так что все к лучшему".
Теккерей испытывал глубочайшее отвращение к Джеку Кетчу с его "кровавым ремеслом", ему были ненавистны любые проявления злобы и жестокости. Он не считал, что над миром тяготеет какое бы то ни было "проклятье", и горячо выступал против телесных наказаний в армии. Он не переносил развязных наглецов всех мастей и не отказывался пожать руку многим париям, отринутым обществом, как женщинам, так и мужчинам. Однажды он сказал мне, что, на его взгляд, особы известного сорта, о которых принято упоминать лишь намеками, хотя одну из них простил высший судия много веков назад, "вовсе не дурные женщины"...
Непоседливый дух вечно побуждал нашего романиста к поиску свежих впечатлений, к путешествиям и новым знакомствам. До меня доходили слухи, что он исчезал на день или два, а некоторое время спустя уже с континента извещал семью в Лондоне, что направляется в Рим. Он объявлялся в самых неожиданных местах и в самое неожиданное время.
Как разительно изменился его облик незадолго до смерти! Однажды я сказал ему:
- Мне кажется, Вы сильно располнели.
- Да, пожалуй, - последовал ответ.
- Вы знаете свой вес?
- Знаю, но не скажу. Я рассмеялся:
- Наверное, стоунов шестнадцать?
- Ничего подобного. Но если уж об этом зашла речь, скажу: всего лишь пятнадцать, - весело парировал он.
Но к пятидесяти годам Теккерей снова похудел; он утратил вкус к хорошей кухне и уже не баловал себя изысканными блюдами.
На мой вопрос, сильный ли он, Теккерей ответил:
- Нет, но я мог быть сильным, если бы давал работу мышцам.
Очевидно, Теккерей лелеял честолюбивую мечту войти в число наших законодателей. Как-то раз, говоря о парламентской деятельности, он признался мне, что ему очень хотелось стать членом парламента. "Весь ужас в том, что я не мастер держать речи. Вчера меня попросили выступить на обеде. Начал я уверенно, но сбился в середине и не сумел закончить. В жизни не чувствовал себя таким идиотом. Чтобы сгладить мой провал, все шумно зааплодировали. Никогда больше не соглашусь на это".
Помню, он бранил французские романы, называл их неправдоподобными и непристойно карикатурными. Он терпеть не мог Поля де Кока и уничтожающе отзывался о пьесах Бусико. По его мнению, сочинения этих писателей проповедуют мораль более чем сомнительную.
По всем своим житейским привычкам Теккерей был истинный "завсегдатай клуба". У него дома я встречал людей, которые без почтения относились к требованиям светского этикета. "Быстро ты сбежал вчера после обеда у X.! - сказал Теккерей приятелю, которого, судя по его виду, мучила страшная головная боль. - Пожалуй, нам не следовало мешать разные вина!"
Последний раз случай свел меня с Теккереем летним днем недалеко от Трафальгарской площади. Я был потрясен его болезненным видом.
- Теперь, когда я достиг всего, к чему стремился, - сокрушался Теккерей, - мне не дано этим насладиться. Что ж, таков закон жизни. Одно теряем, другое находим. Но здоровье мне уже не вернуть, не вернуть бодрость и жизненные силы. Иногда я завидую последнему нищему.
На его бледном лице, некогда таком румяном, читалась усталость от жизни, следы "суеты и томления духа". Знаменитый писатель, которого не могли сломить никакие трудности, - и вот он, достигнув вершины благополучия, страдает, как простой смертный, ибо сполна заплатил фортуне разрушенным здоровьем и душевной усталостью. Жить ему оставалось несколько месяцев...
Общаясь с Теккереем, я заметил, что стоило коснуться великих вопросов бытия, как в ответ звучало неизменное: "Не знаю". Все же мне кажется, наедине с самим собой он нередко задумывался о том, что ждет человека после смерти. Он однажды сказал мне, что материализм - это та видимость вещей, дальше которой не идет поверхностный ум в познании истины.
Зависть и мелкое тщеславие были совершенно чужды натуре Теккерея. Он искренне восхищался Диккенсом, горячо превозносил скромные таланты Томаса Гуда и готов был назвать его "Песню о рубашке" чуть ли не лучшим образцом лирики во все времена! Теккерей порой был слишком щедр на похвалы своим современникам. Если что-то вызывало его восхищение, он отдавался ему всей душой.
Теккерей умел бесподобно подражать Эдмунду Кину. Этого посредственного трагика он явно ставил выше Макреди. Когда я однажды заметил, что мисс К... великолепная актриса, Теккерей воскликнул: "Да, но она страшна как смерть!" Теккерей во всем был поклонником красоты - она была его слабостью. "Но как она красива!" - вырвалось у него однажды, когда он рассказывал о какой-то бурной размолвке с матерью. Он нежно любил ее, но признавался мне: "Мы почти на все смотрим по-разному. Старшему поколению трудно понять нас". В матери Теккерея была капля азиатской крови (что совершенно не проявилось в его внешности), и редкая женщина могла привлекательностью сравниться с ней. В свои пятьдесят лет она выглядела не старше сына.
Одна американская писательница, католичка, обиделась на Теккерея за то, что он буквально "срезал ее" (как она выразилась), когда она сказала, что ходит в "часовню" в Бромптоне. Он воскликнул: "Как! Неужели вы посещаете это заведение?" Он не жаловал папистов. Мне кажется, что, как и Карлейль, Теккерей был в своем роде верующим скептиком. Однако он никогда не высказывался о религии неуважительно и заметил по поводу покойного У.-Дж. Фокса (незаурядные способности которого высоко ценил): "Он как бы снисходил к Господу Богу!"
Теккерей всегда с глубочайшим благоговением говорил о Христе, и мне кажется, что в последние годы жизни его теологические воззрения были близки учению унитариев (в его современном варианте)...
Как истинный англичанин, Теккерей осуждал падение нравов на континенте и говорил мне: "Франции не суждено пережить политическое возрождение, доколе в обществе будет царить такая распущенность". Он не любил Бальзака и Жорж Санд (хотя признавал их блестящие литературные таланты) из-за их вопиющего распутства (насколько я помню, он выразился именно так). О миссис Гор он сказал: "Она не глупее прочих, но столь же безнравственна".
Однажды я пригласил его на званый вечер, и он обещал быть, но узнав, что в числе гостей ожидается миссис Троллоп, воскликнул: "Боже мой! Нет, я не приду. Я только что разругал ее роман "Рексхиллский викарий" (1837). По-моему, то, что она пишет, насквозь фальшиво".
Помню, я как-то сказал, что не считаю Диккенса глубоким мыслителем. "Да, пожалуй, - согласился Теккерей, - но у него ясный и оригинальный ум, а это поважнее философии". Я ответил, что, на мой взгляд, он несколько переоценивает Диккенса. "Нет, мне кажется, он не уступает Филдингу и Смоллету - уж Смоллету во всяком случае. Правда, Диккенс не так широко образован, как Филдинг", - возразил Теккерей. Однако его перу, продолжал он, принадлежат "такие удивительные истории". Как верно и прекрасно сказано, подумал я. На мой вопрос, кто из ныне живущих писателей кажется ему наиболее достойным восхищения, последовал ответ: "Скорей всего Маколей. Ему нет равных". Теккерея явно покорил блестящий стиль лорда Маколея, но меня удивила такая высокая оценка.
Вряд ли можно отрицать, что в Теккерее поразительным образом сочеталось редкое благородство и некоторая доля цинизма, порожденного его проницательностью, ибо он постиг "человеческую природу в хитросплетениях людских отношений и поступков". На словах он мог быть циником, но никогда не подтверждал это делами, и скептические рассуждения не отражали его истинного образа мыслей. "Мошенник" было его любимым словечком, но он не вкладывал в него никакого обидного смысла. Я повторил ему слова Ноулза, сказанные об ирландцах: "Я не встречал людей приятнее", и Теккерей заметил на это: "Милый старый мошенник". Вероятно, то же самое он думал и о большинстве ирландцев, неслучайно он сказал мне: "У них вранье в крови".
Теккерей всегда одалживал деньги бедствующим литераторам, не рассчитывая на возвращение долга, и объяснял это тем, что сам может оказаться в такой же нужде. Удивительно, что ему вообще удавалось откладывать деньги.
Когда Теккерею надоедали разговоры о политике и прочих серьезных материях, он сбегал к жене, что, как он уверял меня, совсем неплохо ради разнообразия - ее политика не интересовала. Когда не осталось надежды, что жена поправится и рассудок вернется к ней, он сокрушенно вздыхал: "Бедняжка! Видит бог, я был с ней удивительно счастлив".
Теккерей был не слишком высокого мнения о литературной братии. По его словам, среди писателей немного найдется людей достойных, а уж в невежестве мало кто может с ними сравниться. По-моему, Теккерею ужасно нравилось общество "персон", как он называл аристократов, хотя он сам подсмеивался над этой своей слабостью. Однажды, когда он прогуливался с моим дядей в Брайтоне, к Теккерею подошел некий джентльмен, и они обменялись несколькими фразами.
- Это герцог Девонширский, - объяснил Теккерей дяде, когда они остались одни. - Мне не хотелось пускаться с ним в долгие разговоры, чтобы он не пригласил меня на обед. Ведь мне следует воздерживаться от всяких излишеств.
Однако на следующий день брайтонская газета сообщила публике, что писатель обедал у герцога.
Я думаю, Теккерей слишком любил радости жизни и скорей всего сократил свои дни пристрастием к хорошей кухне и редким винам - но кто из нас, если может позволить себе это, откажется от таких удовольствий. И в то же время он был тружеником в литературе. Смысл своей деятельности Теккерей видел не только в обличении порока. Он презирал бездарных писак и преклонялся перед гениями. Однажды он сказал мне: "Браунинг прекрасный малый, но, по-моему, он не в своем уме".


^TУИЛЬЯМ ФРЭЗЕР^U
^TВОСПОМИНАНИЯ ИЗДАТЕЛЯ^U

В Париже Теккерей сказал мне, что слышал от лучших французских литературоведов, будто для Франции характер Бекки Шарп так обычен, что там не вызвал бы никакой сенсации. А еще он сказал мне, с явным и заслуженным удовлетворением, что в главных колледжах Парижа читают лекции о "Ярмарке тщеславия" как о лучшем образце английской прозы нашего времени.
Обида Теккерея на все племя издателей имела глубокие корни. Кажется, шестнадцать издателей отказались дать ему мизерную сумму, потребную на печатание его бессмертного труда, "Ярмарки тщеславия". Ни у одного не достало интеллекта оценить ее.
Потоки своего гнева на них он изливает в "Пенденнисе", там они показаны публике, как глупейшие, эгоистичнейшие и вульгарнейшие торгаши. Этим он, как мне кажется, умалил себя. Мимоходом изничтожать тех, кто некогда с таким презрением отнесся к его таланту, было, может быть, и справедливо, однако недостойно: негоже, уже занимая высокое положение, тратить свой сарказм на создания, столь мелкие. Aquila non captat muscas {Орел не гоняется за мухами (лат.).}, особенно если эти мухи такие грязные, какими изобразил их романист.
Зайдя как-то со знакомым к одному издателю, он должен был подождать, и приятель этот потом рассказал мне такую историю: пол в приемной был устлан ковром кричащего красно-белого рисунка; когда хозяин наконец появился, автор "Ярмарки тщеславия" сказал: "Мы тут все любовались вашим ковром. Он как нельзя лучше вам подходит. Вы попираете ногами кровь и мозги авторов".
Помню, как-то в Германии я сказал Теккерею: "Пользоваться успехом как писатель, это, должно быть, замечательно". Он мрачно ответил: "Лучше бить камень на дорогах".
Вскоре после того как мы с ним познакомились, я пошел с ним в Theatre Francais {Французский театр (фр.).}. Играл Ренье, знаменитый актер. Публика была изысканная, аплодисменты оглушительные. Я повернулся к Теккерею и сказал: "Как, наверное, приятно - получать деньги в тот самый момент, когда они нужны". Он ответил печально: "Правильно. Это куда приятнее, чем написать столько книг".
Однажды я поспорил с Теккереем об одном писательском приеме - о повторении имен и характеров в нескольких книгах. Бальзак был гораздо более плодовит, что, быть может, и диктовало ему необходимость так поступать. Для Теккерея, я в том уверен, это было ошибкой. Помню, как в разговоре он набрасывал характер для одной еще не написанной книги. "Как Уоррингтон", - не подумав, добавил я и заметил, что лицо у него слегка исказилось. По размышлении я пожалел о своих словах. Их можно было понять так, словно я утверждаю, будто сила его воображения начала сдавать, хотя этого у меня и в мыслях не было.
Теккерей рассказал мне, что задумал написать три больших романа, в которых центральной фигурой должен был стать Саймон Фрэзер из Лавата, обезглавленный в 1747 году. Я от души сожалею, что он не написал их - не успел. Неудивительно, что такой драматичный характер, как лорд Лават, пленил его: он бы с упоением занялся интригами, какие велись в эту любопытную пору нашей национальной истории.
Однажды, когда я обедал у него на Янг-стрит в Кенсингтоне и сидел за столом довольно далеко от него, он мне сказал: "Я у вас в неоплатном долгу". Я поблагодарил его, но спросил: "Почему?" - "Вы научили меня полюбить "Рокингхем". В эту минуту я заметил, что одна дама, сидевшая напротив меня, подняла глаза от тарелки, и понял, даже не взглянув на нее, что она и Теккерей читали эту книгу вместе. "Рокингхем" - это был роман, опубликованный в 1849 году, который я сам читал в очередь с выпусками "Ярмарки тщеславия", - весьма романтическая история, написанная по-английски графом Жарнаком...
В тот же вечер Теккерей любезно проводил меня в прихожую. Он сказал: "Несколько вечеров тому назад здесь была автор первого и замечательного сенсационного романа миссис Кроу - "Сьюзен Хеш ли". Я посадил ее в карету. Рядом ждали еще две кареты, она повернулась ко мне и произнесла с глубоким пафосом и указывая на них: "Мистер Теккерей, это большой успех, большой общественный успех".
Должен честно признаться: Теккерей прискорбно разочаровал меня своей беспомощностью в искусстве разговора. Я видел его в тот раз (когда они только познакомились в 1851 году) и в других случаях, когда у него была полная возможность и повод говорить хорошо. Ни в одном обществе, в котором я его видел, несмотря на большое желание и все мои попытки уловить в его беседе что-нибудь оригинальное, стоящее запоминания, я не мог найти ничего такого, что оправдало бы мой интерес к нему. Он был отменно любезен, без малейшей аффектации, мое восхищение забавляло его, немного интриговало, но я тщетно ждал, что с языка его сорвутся какие-нибудь пророческие слова, которые я надеялся услышать. Помню вечер, на котором присутствовал граф д'Орсей, его старинный приятель, и другие выдающиеся французы (французским он владел в совершенстве) и где не вспыхнула ни одна искра красноречия; да и позже, до самой его смерти, во всех случаях, когда мы оказывались вместе, не прозвучало ни единой фразы, как-то возвышавшейся над обыденностью. Кажется, за все это время с уст его не слетело ни слова, которое стоило бы запомнить.
Помню, на том обеде в Париже, о котором я уже говорил, я спросил его, правда ли, что он однажды сказал, будто все мужчины - Джорджи, имея в виду достаточно банальный персонаж "Ярмарки тщеславия". Он ответил: "Да, либо хотели бы быть ими. Я так сказал, я и сейчас так думаю". Я рискнул предположить, что он ошибается, что характер Джорджа очень обычный, но он не мог не встречать и людей более благородных. Нередко я замечал, что в разговоре он плоско-циничен и не поднимается до уровня грандиозных обобщений его книг. Мне казалось, что он воображает, будто собеседник ждет от него циничных высказываний и будет разочарован, если их не услышит. Это мнение сложилось у меня в результате долгих наблюдений, и я думаю, что, хотя у него было поразительное умение понять человеческую природу в целом, понять ее в отдельных случаях он едва ли умел. Я замечал это и у других, например, у Уайта Мелвилла, но в Теккерее меня особенно поразило, что он не умеет проводить различий что понятия его о молодых людях, людях среднего возраста и стариках суть понятия самые общие, родовые, а не специфические.
В самом начале нашего разговора у графини де Граммон (в Париже) он мне сказал: "Вы ведь в лейб-гвардии?" - "Да, в первом полку". - "И как они для вас, достаточно умны?" - "Вполне". А через несколько лет я пригласил его пообедать в собрании моего полка, находившегося тогда в Риджентс-парке. По счастью, сборище было не большое, тем более по счастью, что все присутствующие были хорошими образцами исключительно интеллектуального разряда офицеров. Оба старшие офицеры полка отсутствовали, иначе это трагически снизило бы средний уровень интеллекта. Майор Биддульф, впоследствии дворцовый эконом и "личный кошелек" королевы, там был, и был еще капитан лорд Уильям Берисфорд, самый прекрасный мужчина, как в физическом, так и интеллектуальном смысле, из тех, что я встречал в жизни. Разговор зашел об Ирландии. Теккерей высказал свои взгляды, ему вежливо, но вполне обоснованно возразил лорд Уильям. Кроме меня, никто не знал, что приглашен Теккерей, встреча оказалась случайной. Лорд Уильям показал ему не только, что знает об Ирландии больше, чем он, но и то, что книга Теккерея "Ирландские заметки" известна лорду Уильяму лучше, чем ее автору. Разговор шел в тоне самом изысканном. Я не удивился тому, какое впечатление он произвел на великого писателя. Войдя ко мне в комнату надеть плащ, он воскликнул: "Я удивлен! Ошеломлен! Никогда больше не напишу ни слова против военных". Я сказал: "Дорогой Теккерей, вы изобразили людей, о которых почти ничего или вообще ничего не знаете. В вашем портрете британского офицера примерно столько же правды, как было бы во мне, члене парламента от Девона, с чертами сквайра Вестерна. Теперь вы узнали, каковы офицеры на самом деле". Он ответил уныло: "Больше так никогда не буду, можете мне поверить".
В отеле в Фолкстоне я застал Теккерея, когда он пил чай с двумя своими дочерьми, и одна из них спросила меня: "Вы знаете, сэр Уильям, что случилось с папой?" - "Нет". - "В него влюбилась одна юная леди". - "А что тут удивительного?" - "Но вы не знаете сколько ей лет". - "Верно, не знаю". - "Только что исполнилось шесть". Теккерей изобразил на лице безысходное горе и сказал: "Это очень печальная история. Чем меньше говорить об этом, тем лучше". Это единственный пример, какой я могу вспомнить, когда он подражал выражению чувства или проявил хоть что-то близкое к таланту комического актера.
Как большинство людей выдающегося ума, он любил пошутить. Пример этого могу привести. В шесть часов мы обедали в старом клубе "Бифштекс", на задах театра "Лицеум", которым тогда владел мистер Арнольд. Никогда мне не забыть этого обеда: кусочки бифштекса, каждый на один зуб, прямо с огня, горевшего в соседней комнате, дверь туда стояла открытая, и огонь был виден. Каждый кусочек не столько утолял аппетит, сколько разжигал его, - иллюстрация к выражению "слюнки текут". Пообедав, мы перешли в ложу мистера Арнольда в "Лицеуме". Ложа была на просцениуме, на одном уровне со сценой. Пьеса была бурлескной, то, что французы называют piece aux jambes, пьесой для ножек. В ложе находились шестеро, мы с Теккереем сидели сзади. Мисс Л. Т., которая была и до сих пор осталась актрисой весьма одаренной по этой части, стояла, прислонившись к ложе и демонстрируя отличные ноги, туго обтянутые красным шелком. Теккерей смотрел на них, а потом проговорил быстро, не переводя дыхания: "Это значит, так сказать, держать зеркало перед природой, показывать доблести ее истинное лицо и ее истинное - низости. Кто из джентльменов, сидящих впереди, сделает мне одолжение, ущипнет эти ножки?"

Единственный похожий портрет Теккерея - работы Лоренса. Я внимательно изучил все его портреты - в красках, гравюры, скульптурные, и ни в одном не уловил ни малейшего сходства. На всех вид у него какой-то мертвый, безжизненный, какого у него никогда не бывало. Глаза его, за очками, горели очень ярко, цвет лица был матовый, с легким румянцем; вид не очень здоровый, скорее анемичный.
Как-то за обедом Теккерей сказал мне, что считает "Тома Джонса" безусловно лучшим из когда-либо написанных романов. И добавил: "Если бы вам пришлось писать ради хлеба насущного, вы бы знали, как это трудно".
Я спросил Теккерея, что из написанного им ему больше всего нравится. Он сразу ответил: "Джордж де Барнуэл", пародия на "Юджина Арама", роман лорда Литтона. Он сказал, что лучшим из написанного им считает песню врача в "Гарри Ролликере", а написал он ее на борту одного из пароходов австрийца Ллойда, в сильную качку.
О доброте Теккерея свидетельствует следующий пример: как я уже сказал, ему страшно нравился его "Гарри Ролликер", в особенности песня врача, но он не захотел пародировать плохой французский язык Левера, он знал, что это обидело бы его. А вот над тем, как безбожно Левер путает военную терминологию, - он издевался вовсю, и вполне заслуженно.
Главная мысль, которую Теккерей хотел внушить своей публике, была запечатлена на виньетке, изображавшей его самого как бедного шутника, с плоским и печальным лицом, держащего в руке ухмыляющуюся маску. Несомненно, это точно передает его настроение, которое, как у всех одаренных людей, нередко бывало печальным. Какой бесконечно трогательной и выразительной была картинка на желтых обложках первых изданий: грустный, смиренный юморист, повествующий о собственной печальной судьбе.


^TДЖОН БРАУН^U
^TИЗ КНИГИ АЛЕКСАНДРА НЕДДИ "ВОСПОМИНАНИЯ ДОКТОРА ДЖОНА БРАУНА"^U

Если не ошибаюсь, дружба доктора Брауна с автором "Ярмарки тщеславия" завязалась в Эдинбурге, куда Теккерей приехал читать лекции об английских юмористах. С тех пор он решительно отстаивал мнение, что об истинном характере писателя широкая публика имела самое превратное представление. И он терпеть не мог сравнений, которые постоянно проводились между Теккереем и другим знаменитым романистом, его современником. Нижеследующее письмо доктора Брауна, адресованное покойному Эндрю Ковентри Дику, его давнему другу, видимо, относится к первым дням его знакомства с Теккереем.

"...как я жалею, что последние две недели вас тут не было, и вы не видели и не слышали Теккерея, не познакомились с ним. Он бы пришелся вам по душе - человек большого ума, большого сердца, рассудительный, имеющий обо всем свое мнение. Он предпочитает Поупа Лонгфелло и миссис Баррет-Браунинг, Мильтона - мистеру Фестесу, а сэра Роджера де Коверли - "Пиквику", как и "Историю" Дэвида Юма - творению шерифа Элисона, а "стихи Э. В. К. своему городскому другу" - всему, что ему доводилось читать последнее время, как "полную страсти гроздь" всем прозаическим и поэтическим трудам сэра Бульвера-Литтона. Я часто с ним виделся, беседовал о самых разных материях и, право, - не считая вас, - более симпатичного мне человека не встречал. Он даже лучше и выше своих произведений... Роста в нем шесть футов три дюйма, лицо широкое, очень доброе, голова огромная, а манера выражаться и голос удивительно приятны. В обществе он выделяется, пожалуй, только добродушием и время от времени скромно говорит что-нибудь замечательное. Он настолько же превосходит Диккенса, насколько трехпалубный стодвадцатипушечный корабль - жалкий пароходишко с единственной дальнобойной пушечкой на вращающемся лафете. Из-за него тут все принялись читать "Дневник для Стеллы", "Болтуна", "Джозефа Эндрюса" и "Хамфри Клинкера". Он обладает большой склонностью к политике, верными убеждениями и страстностью, и - судя по форме его черепа - мог бы стать видным общественным деятелем. В нем много талантов, которые не могут найти выхода только в писательском призвании".

Сохранилось и письмо тому же другу, не датированное, но скорее всего относящееся к декабрю 1856 года, когда Теккерей читал лекции о "Четырех Георгах".

"...Сюда приезжал Теккерей и провел много времени с нами, и я от него даже в еще большем восторге - его манеры и разговоры удивительно естественны и непринужденны. Лекция о Георге III была великолепна. Он вызвал слезы у 2000 мужчин и дам, прочитав строки старика Джонсона на кончину бедного Леветта, хирурга..."

Мы не видели ни единого портрета мистера Теккерея, который воздавал бы ему должное. Фотографии нам нравятся больше гравюр, и у нас есть старый, очень неплохой дагерротип, где он запечатлен без очков. Однако любой фотографии дано показать человека лишь в обычном его виде - а часто и очень обычном. Только сэр Джошуа Рейнольде с собратьями может написать человека более похожим на себя, чем он выглядит внешне. Первый рисунок Лоренса во многом передает его породистость, но слишком уж вздернута голова. Фотография с более позднего рисунка, сделанного той же рукой, нам нравится больше - он один и читает, близко поднеся книгу к глазам. Переданы огромность и внушительность головы, приятность рта. Нам не довелось видеть портрет, исполненный мистером Уоттом, но если он столь же выразителен и тонок, как его портрет Теннисона, то можно только порадоваться.
Хотя мистер Теккерей ни в каком смысле не был эгоистом, он питал поразительный интерес к себе как к объекту изучения, и слушать его бесподобные рассказы о себе было чистым удовольствием. Он часто снабжал свои книги автопортретами. В своих "Фрэзерионах", помещенных во "Фрэзерс мэгезин", Маклиз приводит набросок времен его безвестной юности, а в "Мане", недолговечном журнальчике, который издавал Альберт Смит, есть очень смешная и довольно похожая карикатура не то Доила, не то Лича. Он изображен читающим лекцию - поза, бесспорно, наиболее для него выгодная. Ниже следует рисунок, который дает верное представление и о его внешности и о душевном состоянии:
Усталый, молодой, добрый острослов сидит по-турецки и глядит в никуда, а его маска и шутовской жезл покоятся, забытые, у него на коленях...

Нам хотелось бы упомянуть две главные черты его характера, в значительной мере отразившиеся в его произведениях, однако почти не отраженные в критике этих произведений. Во-первых, глубокая непреходящая меланхоличность его натуры. Он любил рассказывать, как однажды в Париже на открытии какой-то художественной выставки он с высоты своего роста поглядел через море голов в дальний конец переполненного зала и увидел, что оттуда на него пристально смотрит кто-то с комично-унылым лицом. Секунду спустя он сообразил, что видит в зеркале собственную грустную физиономию. Нет, он вовсе не был угрюмым и испытывал живую благодарность судьбе за все большие и малые радости, за счастье домашнего очага, за дружбу, за остроумие и музыку, за красоту во всех ее ипостасях, за удовольствие, даримое "старым верным золотым пером", которое то напишет какую-нибудь прелестную фразу, то игриво изобразит заглавную букву в забавной виньетке, - и даже за чисто плотские приятные ощущения. Однако обычно состояние его духа, особенно во вторую половину жизни, было глубоко mourne {Тоскливым (фр.).}, другого слова для этого нет. Порождалось это отчасти его темпераментом, а отчасти чутким проникновением в мелочность и подлость человеческую. Острое восприятие подлости и вульгарности реальной жизни вокруг, сталкиваясь с жившими в его душе идеалами, ни к чему другому привести не могло. Это чувство, усугубленное разочарованиями, когда оно воздействовало на суровую, необузданную натуру, породило свифтовское свирепое негодование, но воздействуя на добрую чувствительную натуру мистера Теккерея, пробудило только сострадательную грусть. Отчасти же его меланхолия объяснялась выпавшими на его долю несчастьями. Он часто намекает на них в своих произведениях, и для того, чтобы во всей полноте оценить ту глубокую трогательность, которую мы у него находим, необходимо знать, что сам он изведал много страданий. Как ни тягостна такая необходимость, но мы сочли нужным упомянуть об этом, потому что беды его породили много всяких историй, и далеких от правды, и даже клеветнических. Смерть его второго ребенка во младенчестве осталась для него непреходящей печалью, описанной в "Бриллианте Хоггарти" (гл. 12) в таких проникновенных строках, что приводить их тут, вырвав из контекста, было бы святотатством. Еще большим, не знающим утоления горем был недуг его жены...
Его понятие о Высшей Силе, благоговение и страх перед ней, не столько выражены, сколько ощущаются во всем, что он писал, как то и должно быть. Чувство это возникает внезапно и сразу же прячет свою мощь. Так же бывало и при общении с ним - оно вспыхивало на миг точно молния в безоблачном небе, и он словно бы стыдился - нет, не благоговения, а того, что ему не удалось его скрыть.
Мы не можем удержаться и не рассказать тут об одном декабрьском вечере, когда он прогуливался с двумя друзьями по дороге к западу от Эдинбурга, с которой открываются великолепные виды. Вечер был чудесный, украшенный одним из тех закатов, которые не изглаживаются из памяти: темная полоса облаков пересекала солнечный диск, опускающийся за горы, которые купались в аметистовой дымке. Между облачной грядой и горами тянулась неширокая лента чистейшего эфира, золотого, как лютик, и райски прозрачного, так что каждый предмет выделялся на этом фоне, точно выбитый чеканом. В самом сердце этого сияния чернели деревья и скалы северо-западной оконечности Корстофайн-Хилла, и деревянный кран над каменоломней был повернут так, что принял форму креста, вознесенного в хрусталь небес. Все трое молча созерцали эту картину. И тут он тихим трепетным голосом быстро произнес одно слово, выразив их общее чувство: "Голгофа!" Друзья пошли дальше в молчании, а затем заговорили о другом. Весь вечер он оставался притихшим и серьезным и говорил о том, чего касался очень редко - о смерти, о грехе, о вечности, о спасении, выражая свою безыскусную веру в Бога и Спасителя.
Заключительная часть "De Finibus" {"О конце" (лат.).} - "Заметки о разных разностях" - проникнута ощущением угасания жизни. Заметка эта более похожа на монолог. Открывает ее рисунок: мистер Панч с непривычно кроткими глазами, перед тем как лечь спать, выставляет за дверь башмаки на высоких каблуках и обводит коридор печальным взором, словно желая ему и всему сущему доброй ночи. Через пять минут он ляжет, задует свечу и останется во мраке. Наутро его башмаки будут найдены перед дверью, но маленькая владетельная особа все еще будет спать - последним сном. Заметка эта заслуживает самого тщательного изучения - она много говорит об его истинном характере и любопытным образом приоткрывает тайну его творчества, жизненность и непреходящую силу созданных им произведений... Но тут мы хотели бы обратить особое внимание на грустную задумчивость строк, начертанных словно в предчувствии того, что уже близилось: "Еще раз написано Finis {Конец (лат.).}, еще один дорожный столб остался позади на пути от рождения до мира иного. Да, это тема для серьезных размышлений. Будем ли мы и дальше заниматься ремеслом рассказчика и сохранять словоохотливость до конца наших дней?" И - "Не пора ли болтуну придержать язык?" А кончает он так: "...Еще несколько глав, а потом - последняя. И тогда даже сам Finis достигнет конца и начнется Бесконечность..."
Он договорился со своим другом-хирургом, что тот посмотрит его во вторник, но из боязни неизбежной боли, столь свойственной людям, наделенным чувствительностью и гением, прислал ему записку с просьбой отложить визит, подписавшись "Ваш неверный У. - М. Т.". В среду вечером он вышел прогуляться и вернулся домой в десять. Ему было нехорошо, и он сразу поднялся в спальню, отослав слугу, который предлагал посидеть с ним. Он терпеть не мог причинять неудобства другим. Около двенадцати слуга услышал, как он заворочался, словно от боли... Затем все стихло... Вероятно, в эту минуту он и умер. Утром слуга вошел в спальню, поднял шторы и увидел, что его хозяин лежит мертвый, закинув руки за голову, словно силясь вздохнуть... Долгие годы печалей, трудов и страданий убили его до срока. После его смерти стало ясно, какой тяжкой была его жизнь. Благодаря пышным серебристым волосам и моложавому, почти детскому лицу он всегда выглядел очень свежим, однако от него осталась только тень, а руки его были руками восьмидесятилетнего старца.


^TУИЛЬЯМ РАССЕЛ^U
^TИЗ ДНЕВНИКА^U

апрель 1852 года

N пригласил ряд лиц в Уотфорд на охоту. Само собой, из дичи были только кролики и зайцы, впрочем, чего еще можно ожидать в апреле? Охотники, в число которых удостоился попасть и я, были из породы Уинкля: Теккерей, Диккенс, Джон Лич, Джерролд, Лемон, Ибботсон и кое-кто еще, кареты до Уотфорда были заказаны заранее. Мы уже было собрались выезжать, когда доставили извинительное письмо от Диккенса, которое Теккерей по его просьбе должен был вручить хозяйке. Мы подкатили к дому, и после всех приветствий Теккерей отдал записку миссис N. Результат оказался не из приятных - миссис N помчалась через холл и все услышали, как она крикнула повару: "Мартин, рябчиков не надо, мистера Диккенса не будет!" Теккерей признался, что никогда не чувствовал себя таким униженным: "Вот вам проверка на известность! Пенденнису рябчиков не положено!"
<В своих набросках к автобиографии Рассел вспоминает, как в 1853 году начал писать для "Таймс" передовицы, которые, конечно, шли без подписи, он беспокоился вначале, справляется ли он с делом.> Теккерей был одним из немногих, знавших мою тайну, и пока он со своей неизменной сигарой в зубах шел после завтрака из своего дома на Онслоу-сквер к Самнер-плейс, я с тревогой ждал, что он сегодня скажет. Я знал, что если это будет "Сегодня утром я лишь бегло просмотрел газету", значит, он не слишком мной доволен. Он безошибочно узнавал все мной написанное. Мне кажется, что он весьма не одобрял мой образ жизни. "Не зарывайтесь по уши в газету. Сейчас вы вырвались из плена, попробуйте работать на себя", - твердил он постоянно. Вотще! Появлялись десятки мелких домашних забот и тысячи других причин, мешавших мне из года в год внять доброму слову.
С тех пор прошло несколько лет, и как-то мы большой компанией, среди которой был и Теккерей, пришли в типографию посмотреть на новую печатную машину. Старая еще была на ходу - она вращалась, выбрасывая все новые и новые длинные бумажные ленты, усеянные буквами, сыто урча маховиком и повизгивая колесами поменьше, как и положено отлаженной машине. Засунув руки в карманы бриджей, Теккерей стоял перед ней и, задумавшись, глядел поверх очков, затем поднял руку и погрозил ей пальцем со словами: "Бездушное, ненасытное, всепожирающее чудовище! Какие славные умы ты поглотила! Сколько надежд ты сокрушила и сколько горя навлекла на нас, писателей!"


^TБЛАНШ КОРНИШ^U
^TИЗ ВОСПОМИНАНИЙ^U

Видимо, автор этих записок была еще очень молода в те парижские дни, когда мистер Теккерей впервые запечатлелся в ее памяти - во всяком случае, когда на бульваре Мадлен он подставил ей локоть, сказав, что все будут принимать их за мужа и жену, ее очень огорчило заблуждение, на которое обрекались французы, - будто такой высокий статный англичанин выбрал себе такую маленькую невзрачную жену. Чтобы дотянуться до его локтя, ей пришлось задрать руку над головой, зато тетушки остались далеко позади, а впереди тянулась зеленая аллея, и они все шли, шли, и смотреть по сторонам было очень интересно. Однако вряд ли пройдено было такое уж большое расстояние, ибо на следующем же бульваре - бульваре Капуцинов - они остановились перед витриной Буасье, знаменитого кондитера. Прямо на уровне ее глаз лежали открытые коробки, а в них - красиво уложенные конфеты.
- Хочешь вон ту голубую коробку с шоколадками?
- Очень!
Я и теперь помню, какое смущение меня охватило, потому что мистер Теккерей тут же вошел в лавку, заплатил множество франков и распорядился, чтобы коробку прислали нам домой - и все из-за моей неблаговоспитанной несдержанности!
Но мое сердце преисполнилось безграничного обожания. У меня сохраняется кресло с прямой спинкой периода Луи-Филиппа, на пухлой ручке которого я любила примоститься рядом с бабушкой, миссис Ритчи, теткой великого романиста. В "бабушкином кресле" часто сиживал и мистер Теккерей, такой круглолицый, с такими мудрыми глазами за стеклами очков, такой красивый - кудрявый, розовощекий! И было в нем что-то таинственное, что-то интригующее даже ребенка. Он словно бы всегда был один. Он только что приехал из Америки. Он собирался в Рим. Он появлялся и исчезал, как метеор. Он был очень грустен и молчалив. Он был таким шутником. А главное, он был добрым, и девочка, устроившись рядом с ним на ручке кресла, подвергла его допросу:
- Вы хороший?
(Вопрос с ручки.)
- Ну, не такой хороший, каким бы мне хотелось быть.
(Ответ мистера Теккерея.)
- Вы умный?
- Что же, я ведь написал одну-две книги. Так, может быть, я и не глуп.
- Вы хорошенький?
- Ну, нет. Нет! Нет! Нет!
(Помнится, мистер Теккерей тут расхохотался.)
- А я думаю, что вы хороший, и умный, и хорошенький.
Теккерей и детство связаны неразрывно повсюду, где в детских и классных комнатах читают "Кольцо и розу", сказку, нарисованную и написанную в Риме для Эдит Стори (графини Перуцци) к Новому году. А в то время, о котором я пишу, картинки рисовались для нас, индийских детей в Париже. В этих карандашных набросках мистер Теккерей отчасти воплотил своеобычную мораль феи Черная Палочка, но, разумеется, его карандаш с большим юмором воздавал по заслугам маленьким героиням в отлично обставленных детских. На одном из этих почти стершихся рисунков он, среди клубов пара над вечерней ванночкой, сурово смотрит сквозь очки на раскапризничавшуюся бунтовщицу. На хранящемся у меня с тех времен рисунке чернилами прелестная девчушка, несомненная предшественница Бетсинды, и патлатая девчонка, кутающаяся в платок, обитают в одной трущобе. Но кудрявенькая обзавелась плетеной коляской и солнечным зонтиком. Она катается в коляске, точно светская дама в Гайд-парке, зонтик держит чуть наклонно и блюдет свое достоинство. Вторая же, уже совсем замарашка, с заморенным младенцем на руках и с кувшином, бредет в кабак. И глядя на этот этюд характеров, мы понимаем, что, и став взрослой, девочка в платке все-таки будет с завистью смотреть на счастье своей соперницы.
Повседневные нравственные конфликты, будь то столкновение богатых и бедных или взрослых и детей, постоянно занимали мысли Теккерея. И он, казалось, никогда не забывал, что те, кто судит, сами будут судимы. Уже позже, снова в Париже, за непослушание на уроке (виновница никак не могла что-то понять) последовала кара: ее не возьмут на рождественскую "немецкую елку". Тут зашел мистер Теккерей, и ему было сообщено все! Добросердечная тетушка, сознавая, что приговор чрезмерно суров, понадеялась, что он замолвит словечко за наказанную. Но кресло с высокой спинкой грозно безмолвствовало. Казалось, наступил конец света. Тетушка и племянница были равно ошеломлены этим молчанием. Суровый мистер Теккерей не заступился, не попросил простить ее на этот раз. Нет, он заговорил о дисциплине - и без тени улыбки.
- Я знаю людей, которые шалили, когда были маленькими, а теперь ведут себя хорошо.
Не о себе ли он говорил? Было что-то такое в его тоне, и наказанной стало чуть легче. Однако, когда она все-таки поехала на елку - видимо, приговор мистера Теккерея был сочтен достаточной мерой воздействия - заноза в сердце осталась: он не заступился!
Его манера все взвешивать внушала страх. Как-то утром предметом таких психологических изысканий стала кошка. Она вспрыгнула на стол с завтраком, за которым никто не сидел, и стащила кусок рыбы. Теккерей был в комнате один (если не считать девочки). Он задумчиво следил за маневрами кошки, а потом воскликнул с трагическим жаром:
- Que voulez-vous? G'est plus fort qu'elle! {Чего вы хотите? Это свыше ее сил! (фр.).} Парижский дом моей бабушки... хранил много литературных воспоминаний. Но глубоко личные мгновения говорят о Теккерее много больше, чем "золотой песок, выметаемый из гостиных", как назвала его разговоры в Риме Элизабет Браунинг. Вот одно из них. "Ньюкомы" дописывались в нашем доме. Его солнечные комнаты мои тетушки предоставили на сентябрь в распоряжение мистера Теккерея и его дочерей вместе с двумя горничными в крахмальных наколках и старой кухаркой Аннеттой. Вот она-то, по его словам, "войдя как-то в кабинет, увидела, что я распускаю нюни в углу - я доканчивал последнюю страницу "Ньюкомов". Описать смерть полковника Ньюкома без слез было невозможно, как, наверное, и прощание Гектора с Андромахой. Но что до Аннетты, свидетельницы душевных мук романиста, то auteurs anglaises {Английские писатели (фр.).} поражали ее главным образом своим гигантским ростом. "Monsieur Thackeray etait tres grand et de belle carrure, но его друг мосье Хиггинс etait encore plus grand! C'etaient des geants et de beaux hommes pourtant" {Господин Теккерей был очень высок и прекрасно сложен,... был еще выше! Настоящие великаны и очень представительные мужчины (фр.).}.


^TТЕОДОР МАРТИН^U
^TИЗ ВОСПОМИНАНИЙ^U

У нас остались самые лучшие воспоминания о Теккерее. Он часто к нам захаживал за завтраком, и мы подолгу разговаривали, он был открыт и искренен, словно мягкосердечный юноша, а не сложившийся мужчина, познавший жизнь во всех ее обличьях, иные из которых наводили на pensieri stretti {Мрачные мысли (ит.).}, к чему, по мнению посторонних, он был особенно склонен. Его натура, несомненно, жаждала участия. Он был исполнен нежности, которую охотно изливал на всех, в чьем понимании был уверен. Пожалуй, я не знал другого человека, который был бы наделен такою нежною, по-женски нежною, душой.
Как-то раз мы с Теккереем, прохаживаясь по залам игорного дома в Спа, подошли к рулетке посмотреть игру. Теккерей легко тронул меня за локоть и указал мне на стоявшего поодаль у того же стола высокого человека в видавшем виды коричневом сюртуке. Заметно было по всему, что это опустившийся джентльмен, еще не растерявший до конца хорошие манеры. Когда мы отошли в сторону, Теккерей сказал: "Вот прототип моего Дьюсэйса. Я не видал его с тех пор, как он меня увлек в кабриолет и повез в Сити, где я продал своему маклеру отцовское наследство и отдал ему все деньги". Теккерей рассказал дальше, что этот тип и еще один его дружок были осведомлены, что он получил капитал по достижении совершеннолетия, и залучили его играть в экарте, сначала позволяя ему выиграть, а после выманили у него если не все полученное им состояние, то кругленькую сумму в полторы тысячи фунтов. Все остальное погибло из-за провала "Конститьюшенл", краха Индийского банка и неудачных операций, предпринятых им самим и его опекунами. И можно не сомневаться, что когда он так выразительно описывал Бунделкундский банк, перед его мысленным взором стоял его собственный Раммун Лал, как и в другой раз - его собственный Дьюс-эйс. Однако в его словах звучала не горечь, которой явно не было в его душе, а жалость, и о своем старом знакомце он отозвался сочувственно: "Бедный малый, похоже, мои деньги не пошли ему на пользу". "Вы можете смело утверждать, - писал мне тот же любезный корреспондент, - что Дьюсэйс описан с натуры. Будьте совершенно уверены относительно того, что я сообщил вам. Я очень ясно помню мягкий, теплый летний вечер, выражение грусти на лице Теккерея, видно, воспоминания разбередили душевную рану, и хотя время было еще не позднее, он вдруг заторопился: "Пойду-ка лучше я к себе в гостиницу", что и сделал. Он мне рассказывал и многое другое, столь же поразительное, но думаю, что это было предназначено лишь для моих ушей. Бедняга, ему довелось испить горькую чашу".


^TДЖОН КУК^U
^TИЗ СТАТЬИ "ЧАС С ТЕККЕРЕЕМ"^U

На меня сразу же произвела огромное впечатление полная противоположность между живым человеком и злобными карикатурами на него, которыми пробавлялись английские критики. Перед тем, как приняться за его портрет, эти господа словно бы макали перья в желчь. Если им поверить, остается считать, что мир не знал более неприятного субъекта, чем автор "Ярмарки тщеславия". Люди, сколько-нибудь себя уважающие, его не выносят. Сердце у него холодное, взгляд на мир - циничный, а манеры такие надменные и отталкивающие, что всякий, кто с ним соприкасался, тотчас делался его врагом. Он не отвечает на поклоны друзей - если у него вообще есть друзья. Только пристально взглянет, или в лучшем случае чуть кивнет. Просидит ночь с приятелем до четырех утра, а днем по дороге в Гайд-парк проедет мимо того же человека и лишь слегка наклонит голову с таким ледяным безразличием, что бедняга застывает на месте. Он редко улыбается, в нем нет ни естественности, ни привлекательности. По словам одного из этих критиков: "Он держится холодно и сухо, разговаривает либо с откровенным сардоническим цинизмом, либо с вымученным добродушием и ласковостью. Обходительность его напускная, остроумие ядовито, гордость легко уязвима". И характер его ничем не лучше манер. В нем нет ничего кроме угрюмости и мизантропии. Цинизм - вот его философия, пренебрежительное презрение ко всем и вся - вот его религия. Не видя в человеческой натуре ничего достойного любви или уважения, он беспощадно высмеивает ближних и уж особенно женщин. Если они добродетельны, то слабоумны, а если умны, то насквозь порочны, как доказывают Эмилия Седли и Бекки Шарп. Вообразив себя английским Ювеналом, он находит сказать что-нибудь обидное обо всех и обо всем. Помесь Тимона с Диогеном, он вечно хмурит брови, кривит губы в едкой насмешке, отказывается видеть хоть что-нибудь хорошее и выплевывает свою ненависть и яд на все человечество.
Если читатели усомнятся, что "добрый старина Теккерей", как его называли друзья, когда-либо малевался подобными красками, им достаточно будет пролистать некоторые английские газеты и журналы двадцатилетней давности, и они убедятся, что этого добрейшей души человека действительно изображали тогда именно таким.
И сам я был хорошо знаком с этими критическими замечаниями, а вернее, злобными карикатурами, когда как-то утром в 1856 году явился к мистеру Теккерею с визитом и был - как я уже говорил - просто ошеломлен тем, насколько живой человек отличался от таких своих портретов. Я увидел высокого, румяного, простецкого англичанина, который радушно протянул мне руку и озарил меня дружеской улыбкой. Лицо его не хмурилось, не было оно и худым, желчным или злым, но пухлым и розовым, свидетельствуя об отличном пищеварении. Голос оказался вовсе не резким и сухим, а вежливым и сердечным - голосом воспитанного человека, встречающего гостя. Внешне, он был "крупным" - выше шести футов, если не ошибаюсь. Глаза его смотрели ласково, волосы серебрились сединой, а костюм был простым и скромным. Все в его внешности свидетельствовало, что всякое притворство ему претит. Держался он спокойно, говорил неторопливо и размеренно, не подбирая слов, но, видимо, излагая мысли по мере того, как они приходили ему в голову. Первые десять минут в его обществе позволяли твердо заключить, что он - светский человек в лучшем смысле этого слова и меньше всего Ювенал или замкнутый книжный червь. Собственно говоря, на типичного литератора он походил очень мало. Лицо его и фигура недвусмысленно выдавали большую склонность к ростбифу, дичи (о которой он говорил с восторгом), пудингам, бордо - он упомянул, что непременно выпивает за обедом бутылку этого вина - и вообще к простым радостям жизни. Больная печень и он казались несовместимыми. Иными словами, мистер Теккерей был бонвиван, не имел обыкновения откровенничать с первым встречным, ценил хорошее общество, любил комфорт и находил удовольствие в том, чтобы с удобством расположиться в кресле, рассказать или послушать хорошую историю, спеть приятную песню, выкурить отличную сигару и "хорошенько отвести душу" в беседе с близкими друзьями.
В общем тоне его беседы на меня особое впечатление произвели полнейшая непринужденность и добродушие, которое, по моему мнению, вопреки утверждению его критика, мистера Йейтса, ничуть не было "вымученным". Он казался искренним и простым... Он легко улыбался и, видимо, получал удовольствие от смешных сторон жизни, однако и в частном разговоре, как и во время чтения лекций о Свифте и прочих, в его голосе слышалась грусть. По складу ли характера или вследствие семейного несчастья, но мистер Теккерей к веселым людям не принадлежал. Он был добрым, обходительным, благодушным человеком, но не шумным бодрячком, и как будто бы не считал нашу юдоль самым лучшим из миров. Его замечания о вещах и людях нередко бывали грустно-сатиричными. Жизнь словно бы представлялась ему комедией, где преобладают плуты и негодяи обоего пола, и свой долг писателя он полагал в том, чтобы высмеивать их и разоблачать. Возможно, его личный опыт послужил причиной того, что он видел больше пороков, чем добродетелей, и приобрел несколько мрачный взгляд на жизнь. Ведь известно, что ему выпал нелегкий жребий.
Однако перейдем к моей "беседе с Теккереем", которую читатели, быть может, сочтут не столь уж заслуживающей такого длинного вступления. Нет, у меня не было ни малейшего намерения "интервьюировать" мистера Теккерея, как в этот раз, так и в другие. Я виделся с ним наедине или в домах общих друзей, где он был почетным гостем, и с большим интересом слушал его мнения о людях и книгах, но у меня и в мыслях не было записывать и публиковать то, что срывалось с его губ в этих частных разговорах в тесном дружеском кругу. Теперь же, после его кончины такая публикация никому не повредит, и я благодаря кое-каким случайным заметкам без труда припомнил, что именно говорил мистер Теккерей во время одной из наших встреч, к которой теперь и вернусь.
У меня выдалось свободное утро, и я решил нанести ему визит. Он сидел в кресле в гостиной своего номера и курил, повинуясь одной из самых стойких своих привычек - хороших или дурных, пусть решает читатель. Он был большим любителем сигар, и я преподнес ему связку отличных "виргинских тонких", о которых он потом отозвался весьма высоко, жалуясь, что его приятель Джордж Пейн Джеймс, в то время английский консул в Ричмонде, Усердно его навещал и выкурил их все. Он тоже, видимо, был в это утро свободен и расположен немного поболтать. Куренье послужило начальной темой. Он сказал:
- Как видите, сигары - моя слабость. И писать я сажусь всегда с сигарой во рту.
- Я полагаю, после завтрака? То есть, я полагаю, вы пишете в первую половину дня?
- Да, сочиняю я по утрам. Вечером я писать не могу. Слишком возбуждаюсь, а потом долго не засыпаю.
- Разрешите спросить, вы никогда не диктуете секретарю?..
Мистер Теккерей ответил:
- Довольно часто. "Эсмонда" я продиктовал всего.
- Вот не подумал бы! Стиль такой законченный, что даже не верится. У нас в стране "Эсмонд" - один из самых любимых ваших романов. Мне самому особенно нравится глава, где Эсмонд возвращается к леди Каслвуд, "неся снопы свои", как сказала она.
- Я рад, что эта глава доставила вам удовольствие. Жалею, что не вся книга равно хороша. Но невозможно непрерывно играть партию первой скрипки.
- И эту главу вы продиктовали?
- Да. Весь роман. И я продиктовал всего "Пенденниса". Не могу сказать, что "Пенденниса" я ставлю очень высоко - во всяком случае исполнение. В середине он, бесспорно, затянут, но как раз тогда я заболел и ничего лучше сделать не сумел.
Я вновь вернулся к "Эсмонду" и к обрисовке герцога Мальборо в романе. Мистер Теккерей, задумчиво обронив "отпетый негодяй!", любезно осведомился, что написал я сам. Выслушав мой ответ, он сказал:
- На вашем месте я продолжал бы писать - рано или поздно вы напишете книгу, которая принесет вам благосостояние. Как Бекки Шарп - мне. Я рано женился и писал для заработка. "Ярмарка тщеславия" была первой моей книгой, имевшей успех. И Бекки мне очень нравится. Иной раз я думаю, что я разделяю кое-какие ее вкусы. Мне нравится то, что называют "богемой", и все люди, ведущие такой образ жизни. Я видел свет - герцогов и герцогинь, лордов и леди, писателей, актеров, художников, и, в целом, всем предпочитаю художников и прочую "богему". Они более естественны, не связаны пустыми условностями, носят волосы до плеч, если им это нравится, а одеваются живописно и небрежно. Вот и Бекки по моему наущению предпочла их и богемную жизнь высшему свету, в котором ей довелось вращаться. Может быть, вы помните, как в конце книги она утрачивает свое положение в обществе и живет в среде богемы, в среде людей, обитающих в мансардах... Мне нравится эта часть романа - по-моему, сделана она хорошо.
- Кстати, о Бекки, мистер Теккерей, - сказал я. - С ней связана одна тайна, которую мне хотелось бы разъяснить... В самом конце романа есть иллюстрация: Джоз Седли - больной старик - сидит у себя в спальне, а из-за занавески с ужасным выражением лица на него смотрит Бекки, сжимая в руке кинжал... А под иллюстрацией надпись из одного слова "Клитемнестра"... Бекки его убила, мистер Теккерей?
Вопрос этот заставил глубоко задуматься того, к кому был обращен. Он сосредоточенно затянулся, словно ища решения какой-то задачи, а затем его губы тронула интригующая медлительная улыбка:
- Я не знаю.
Мы еще поговорили о Бекки Шарп, к которой вопреки ее безнравственности мистер Теккерей, что было легко заметить, питал втайне некоторую любовь, а вернее, не любовь, но снисходительную симпатию за то мужество и настойчивость, с какими она добивалась своих целей. А затем от слов и поступков этой дамы мы перешли к другим дурным персонажам мистера Теккерея и женского и мужского пола. Я сказал, что самым законченным и отпетым негодяем из всех них считаю графа Крэбса в очерках, посвященных "мистеру Дьюсэйсу". С этим мистер Теккерей был склонен согласиться, и я спросил, списан ли граф с какого-нибудь живого лица.
- Право, не знаю, - последовал ответ. - Не помню, чтобы я был знаком с человеком, который мог бы послужить оригиналом.
- Так, значит, он создан вашим воображением, из каких-то общих наблюдений?
- Вероятно... Не знаю... Может быть, я где-нибудь его и видел.
Некоторое время мистер Теккерей молча курил с тем задумчивым видом, который, вероятно, был хорошо знаком его друзьям, а потом добавил негромко, словно говоря с самим собой:
- Право, не знаю, откуда я взял всех этих негодяев, подвизающихся в моих книгах. Во всяком случае я никогда не жил бок о бок с подобными людьми...
О себе и своих произведениях мистер Теккерей говорил с полной откровенностью и прямотой, пример которых я приведу в заключение своего очерка. Такими же искренними и честными были и его отзывы о других писателях. Особой его любовью как будто пользовался Дюма-отец, автор "Монте-Кристо" и "Трех мушкетеров".
- Дюма обворожителен! - воскликнул он. - Меня интересует все, что он пишет. Я прочел его "Мемуары", я прочел все опубликованные четырнадцать томиков. Они восхитительны! Дюма изумительный, изумительный писатель. Он лучше Вальтера Скотта.
- Полагаю, вы имеете в виду его исторические романы - "Мушкетеров" и все прочие?
- Да. Я сам чуть было не написал книгу на тот же сюжет, сделав своим героем мосье д'Артаньяна, того самого, из "Трех мушкетеров" Дюма. Ведь д'Артаньян - вполне историческое лицо: он жил в царствование Людовика XIV и написал мемуары. Я купил потрепанный экземпляр в лондонской книжной лавке за шесть пенсов и собирался их использовать. Но Дюма меня опередил. Он захватывает все подряд. Он изумителен!
- Я рад, что он вам нравится, потому что я его тоже очень люблю, - сказал я. - Его находчивость и бойкость пера просто ошеломляют!
- Да, бодрости духа ему не занимать стать. Он вас развлекает, поддерживает в вас хорошее расположение духа, чего я никак не могу сказать о многих писателях. Одни книги меня радуют и поднимают мой дух, другие действуют на меня угнетающе. Я не испытываю удовольствия, читая "Дон Кихота", у меня только становится грустно на душе.
Дальнейшая беседа о старом рыцаре из Ламанчи позволила заключить, что источником этой грусти была живейшая симпатия к безумному идальго - такое глубокое сострадание ко всем его бедам и химерам, что ни остроумие, ни грубоватый юмор Санчо не могли, по его мнению, рассеять черные тени.
Оставив литературные темы, мистер Теккерей перешел к своей поездке по Америке и сказал, как польщен он был оказанным ему приемом... А разговор о Виргинии, об особенностях этого края, его жителей и т. д. вернул мысли мистера Теккерея к тому, что тогда, как мне кажется, было лишь литературным замыслом - во всяком случае, воплощение его увидело свет лишь два-три года спустя.
- Я напишу роман, действие которого будет происходить там, - сказал он.
- В Америке? Я очень рад и надеюсь, что это произойдет очень быстро.
- Нет, я возьмусь за него года через два... Меньше чем за два года я не сумею собрать необходимые материалы и освоиться с темой. Писать о том, что мне неизвестно, я не могу. Сначала я должен побольше прочесть и обдумать все.
- Но это будет роман?
- Да, и о вашем штате. То есть будущем. Назову я его "Два виргинца".
(Как известно читателю, название в конце концов стало короче и проще - "Виргинцы".)
Когда я выразил естественное удовольствие, что автор "Эсмонда" создаст роман, рисующий общество и обычаи Виргинии, мистер Теккерей изложил свой замысел подробнее, и я подумал, - как думаю и теперь - что в его характере преобладали простота, прямота и отсутствие какой бы то ни было скрытности. Почти незнакомому человеку он без всякой утайки рассказывал о задуманном романе и во всех подробностях изложил основу сюжета.
- Местом действия будет Виргиния во время вашей революции, - сказал он. - Героями будут два брата, и один встанет на сторону англичан, а второй - американцев, и оба будут влюблены в одну девушку.
- Чудесный сюжет, - сказал я. - Так значит это будет настоящий исторический роман.
- Да, в нем найдет место история того времени.
- И какая сильная есть у вас развязка!
- Развязка?
- Ну, да - Йорктаун.
Еще не договорив, я вдруг понял, какую допустил неловкость: ведь я, ничтоже сумняшеся, посоветовал англичанину сделать кульминацией своего романа капитуляцию лорда Корнуоллиса!
- Прошу у вас извинения, мистер Теккерей, - сказал я с некоторым смущением.
- Извинения? - сказал он, удивленно поглядев на меня.
- За мои неуместные слова.
Его удивление стало еще больше: он, видимо, не понимал, что я имею в виду.
- Я как-то забыл, что говорю с англичанином, - сказал я. - В Йорктауне капитулировал лорд Корнуоллис, так что развязка эта, пожалуй, не так уж уместна.
- А-а! - произнес он с улыбкой. - Какие пустяки! Я давно смирился с Йорктауном.
- Да, я знаю, вы восхищаетесь Вашингтоном.
- О, да. Таких великих людей мало в истории.
Видимо, упоминания об этих давних исторических событиях не задевали его чувствительность, и я сказал с улыбкой:
- Теперь все любят и уважают Вашингтона, но не странно ли, как результаты меняют точку зрения? В семьдесят шестом году Вашингтон для англичан был бунтовщиком, и если бы вы его взяли в плен, так, возможно, и повесили бы.
На это мистер Теккерей ответил с большим чувством:
- Уж лучше нам было лишиться Северной Америки!
На этом кончается мой краткий рассказ о часовой беседе с этим человеком, наделенным великими и разнообразными талантами. Он был так же глубок, как его книги, и я почти готов сказать, что мне он показался даже интереснее своих книг. Это необычайное сочетание юмора и грусти, сарказма и мягкости, контраст между его репутацией сардоничнейшего циника, изрыгающего горчайшие анафемы на своих ближних, и живым, на редкость приветливым человеком, чей голос порой становился изумительно нежным и музыкальным, - все это слагалось в интригующе-интересную личность, глубину которой трудно измерить.


^TУИТУЭЛЛ И УОРВИК ЭЛВИНЫ^U
^TИЗ ВОСПОМИНАНИЙ^U

"Я знал только троих людей, чей гений, словно башня над равниной, высился над прочим человечеством. То были Броум, Теккерей и Маколей... Казалось, будто от природы они наделены гораздо большей массой мозга, нежели другие". Из всех троих отец отдавал пальму первенства Теккерею.
Это была самая горячая дружеская привязанность в жизни Элвина. В 1885 году "Тайме" опубликовал рецензию на появившихся в печати "Ньюкомов", автор которой ополчился на нравственное и религиозное содержание романа, и это больно задело чувства Теккерея. "Что касается религии, - писал он Элвину 6-го сентября 1855 года, - видит бог, мне кажется, что мои книги написаны горячо верующим человеком, что же касается нравственности, то пишу я о тщете успеха, как и всего в жизни, кроме любви и добродетели, не таково ли и учение Domini nostri {Господа нашего (лат.).}? Вы как-то заметили, что у вас нет возражений против моей этики. Возможно, написав об этом, вы вывели бы сей бестолковый мир из заблуждения на мой счет". Элвин взялся откликнуться на книгу и напечатать в "Куотерли" теплый отзыв и дал роману весьма высокую оценку. "Вы слишком добры и снисходительны, - написал Теккерей по получении корректуры, - с каким удовольствием это прочтет моя любимая старая матушка!" Встретив затем отца 8-го октября на обеде у Джона Форстера, Теккерей принялся горячо доказывать, что главный редактор перехвалил его. "Я возразил, - пишет Элвин, - что его книги глубже, чем он думает, ибо, как я подозревал, работал он под действием инстинкта, не сознавая до конца, что вышло из-под его пера". "Да, я и сам не знаю, - признался Теккерей, - откуда что берется. Я никогда не видел тех, кого описываю, не слышал разговоров, которые они ведут между собой. Порой я сам бываю удивлен, читая то, что получилось". "Его чистосердечие не знало меры, - продолжает Элвин, - оно превосходило все, что мне случалось слышать. Его крупная голова казалась воплощением интеллектуальной мощи".
В ту пору Теккерей собирался в свое лекционное турне по Америке. Когда он возвратился, они с отцом случайно встретились на Пикадилли 10-го октября 1856 года, и отец пошел провожать его домой. Они беседовали, и Элвин спросил, работает ли он сейчас над чем-нибудь. "Я было начал одну вещь, - ответил Теккерей, - но у меня не получилось, и я сжег ее... Я знаю, мне не перепрыгнуть "Ньюкомов", но нужно прыгнуть хоть до той же метки". Элвин стал расспрашивать, из-за чего он сжег написанное, и получил такой ответ: "Все покатилось по знакомой колее. Я истощил характеры, которые мне хорошо известны, ну а придумать новые совсем непросто. Сейчас у меня есть два, даже три новых замысла. Один из них таков - перенести повествование во времена доктора Джонсона". "Не делайте этого, - взмолился Элвин, - "Эсмонд" - замечательная стилизация, но вы и сами не возьметесь утверждать, что никогда не погрешаете в деталях, ибо поневоле заимствовали их у других авторов. Писатель может воссоздать лишь собственное время. Вы намекнули в "Ньюкомах", что собираетесь поведать нам историю Джей Джея". - "Именно это я и пробовал писать, - ответил Теккерей, - но впал в какой-то безотрадный тон. Мне бы хотелось вывести жизнелюбивого героя, а это очень трудно, ибо в таком характере должна быть глубина, дающая ему значительность, внушающая интерес. Пожалуй, невозможно выдумать героя, в котором не было бы доли грусти. По-моему, оптимисту следует играть вторую скрипку, он должен быть веселым, славным плутом. Но люди постоянно сетуют на то, что мои умные герои - негодяи, а добродетельные - дураки". Элвин стал уговаривать его описать поэзию семейной жизни, противопоставить простым, домашним радостям томление и тщету великосветского рассеяния. Но Теккерей воскликнул с горечью: "Мне ли описывать прелести семейного очага! Я их не знал, вся моя жизнь прошла среди богемы. Да и описывать в домашнем счастье почти нечего. Такой картине с неизбежностью не доставало б живости. Я собирался показать Джей Джея женатым, изобразить те тяготы, которыми обременяет нас супружество. Потом он должен был влюбиться в жену друга и превозмочь свою любовь привязанностью к собственным малюткам". "Но и эту книгу, - сказал Элвин, - я умолял его не сочинять".
Пожалуй, не было другого человека, чье общество отец ценил бы столь же высоко, как общество Теккерея. "Все, связанное с ним, я вспоминаю с радостью, - слышал я от отца в 1865 году. - Я не способен говорить о нем без боли, я так его любил. Он был прекрасным, благородным человеком, простосердечным, как ребенок, в нем не было и тени кичливости или манерности. Его беседа была в высшей степени непринужденна". В свою очередь, и Теккерей испытывал к отцу большую теплоту. Оба они были словоохотливы, но ладили прекрасно, так как их интересы совпадали: оба любили литературу и ценили юмор. Теккерея привлекала в Элвине какая-то особая бесхитростность и, в то же время, даровитость. Он называл его доктор Примроз и так и обращался к нему в письмах, относящихся к той поре, когда они сошлись и стали близкими друзьями. Но есть еще одна причина привязанности Теккерея к Элвину, которая видна в одной его записке более позднего времени: "Не все любят меня, как вы. Мне кажется подчас, что я непопулярен по заслугам, и мне это порою даже по душе. С чего бы мне желать, чтобы я нравился Тому или Джеку?.. Я знаю, какого Теккерея воображают себе эти люди: эгоистичного, бездушного, хитрого, угрюмого, коварного. Какая желчь и горечь стекают с моего пера! Это у вас в душе нет ни единой червоточинки, мой дорогой Примроз, но примулы и розы плохо цветут в нашем климате..."
В мае 1857 года оба они с огромным удовольствием провели несколько дней в Норвиче, куда Теккерей приехал читать лекции о "Четырех Георгах". Он был в прекрасном расположении духа, чувствовал себя в своей стихии, был оживлен, касался в разговоре многих тем. Элвин вел тогда краткие записи, иные из которых стоит процитировать дословно: "Он очень тихо говорит, я напрягаю слух, чтоб ничего не пропустить. Он не тратит времени на развитие мыслей, а только намечает их, что как бы придает отрывочность его беседе. Мне кажется, что он не беспокоится о том, раскрыл ли он наилучшим образом и до конца ту или иную свою идею, а иногда - даже о том, успел ли собеседник уловить ее. Ему присущи две манеры - одна очень спокойная, очень серьезная, очень глубокомысленная, почти высокопарная, и другая (гораздо больше ему свойственная) - когда он всем играет, как мячом, небрежно и легко подбрасывая вверх не ведающей промаха рукой любые темы: забавные и важные, пустячные и значимые - и обращая в шутку каждую. Но если речь заходит о религии, он говорит без тени юмора, с торжественной серьезностью".
"Если бы даже вы не знали, кто перед вами, вас первым делом не могло не поразить, что он, как чародей, видел людей насквозь. Вы ощущали, что за пять минут он успевал составить опись обстановки в комнате и взвесить всех присутствующих на неких внутренних весах. Он две минуты спокойно вглядывался в чье-нибудь лицо и отворачивался, будто расшифровав все до последней черточки. Он постоянно обращая внимание на лица и говорил: "какое скверное лицо", или: "лицо висельника". В его глазах порочность перечеркивала всякую одаренность. Так, отмечая чей-то ум, он тотчас добавлял: "Но это скверный человек", как будто был не вправе восхищаться живостью ума плохого человека, и в то же время он неустанно всем подыскивал смягчающие обстоятельства: "Конечно, N присуща такая-то слабость, но нужно помнить, что для нее есть следующее извинение", или: "Не нужно забывать и о его хороших качествах". Казалось, от него не укрывалась и крупица доброго в душе у человека".
"Ему было пора собираться на лекцию, и он удалился. А я хотел побыть с детьми после обеда. По дороге из столовой он зашел к нам и сказал без тени улыбки и очень торжественно: "Я пришел проститься с вами на ночь", - после чего он подержал ручку каждого ребенка, затем шагнул на балкон, достал из кошелька шиллинг, бросил игравшему под окнами духовому оркестру и со словами "Ну, а теперь пора на проповедь" отправился в гостиницу".
"Он просто и непринужденно говорит о собственных романах и, пересказывая содержание, по ходу дела объясняет, что собирался показать такую-то черту того или иного персонажа: "Мне часто говорят, что мой очередной герой надуман, но я-то знаю, что он такой и есть и взят из жизни".
"Он явно не придает особого значения своим творениям. Как будто он не приложил или, возможно, был не в силах приложить больших усилий к их созданию и потому не верит, что, будучи плодом не столь великого труда, они так много значат". "О моем восторженном отношении к его произведениям он отзывался так: "По-моему, вы бредите, это особый вид умопомешательства". Я спросил его однажды, как он нашел свой стиль в литературе, ведь ранние его произведения были написаны в иной манере, и он ответил, Что стал писать, когда его настигли беды, а стиль оттачивался постепенно".
"Он очень жалел, что отдал "Ньюкомов" другому иллюстратору. Я возразил ему, что и лицо, и фигура полковника Ньюкома найдены очень удачно. "Это я сам нарисовал его для Дойла", - объяснил Теккерей".
"Он смеялся, когда с ним говорили о посмертной славе, отвечал, что не понимает, зачем заботиться о славе, коль скоро сам ты мертв".
"Он рассказывал, что его мать была необычайно хороша собой и очаровывала всех, кого встречала на своем пути. "Когда я был ребенком, - вспоминал он, - матушка взяла меня с собой на концерт в Эксетер. Она казалась герцогиней, так замечательно она была одета, такой у ней был выезд и все прочее. В свой следующий приезд в Эксетер я сам был в роли циркача-канатоходца и взял с собою дочерей. Слуга в гостинице почел их за участниц представления и ждал, когда они натянут на себя усеянные блестками трико, выйдут на сцену и споют куплеты. Мы ходили смотреть место, где Пенденнис поцеловал мисс Костиган, и все его довольно точно опознали".
"Первый писатель, которого мне довелось увидеть в жизни, - рассказывал Теккерей, - был Кроули. Я сидел на империале дилижанса, катившего в Кембридж; мне было лет семнадцать. Кто-то из соседей показал мне Кроули - в шестнадцать лет я прочитал "Салатиеля" и был в восторге. Я обернулся и проводил писателя долгим взглядом. В эту минуту тот же спутник произнес: "Ну все, пропал человек", - он понял по моим глазам, что так может смотреть только писатель на писателя".
"Когда-то я ссудил знакомому, собиравшемуся в Индию, 300 фунтов на экипировку, - мы были соседями в Темпле. Он должен был вернуть мне долг, когда сумеет, что он и сделал в свое время. Когда он приехал в Англию, я отправился его проведать и пригласил отобедать со мною ровно через три недели - волею обстоятельств то был мой первый свободный вечер. Я трижды приглашал его, но он ни разу не явился. В конце концов, он сделал мне признание: "Честно сказать, я просто не могу прийти. Если бы ты приехал в Индию, двери моего дома были бы открыты для тебя, да и не только для тебя, но и для всех твоих друзей, - я бы их принял с распростертыми объятиями. Но вот я приезжаю в Англию и ты меня зовешь обедать через три недели!" Все дело в том, что, пока все эта люди живут в Индии, они лелеют в сердце образ Англии, радушия, родного дома, а когда приезжают, их ждет разочарование. Помните, брат приглашает полковника Ньюкома на обед ровно через три недели после встречи?"
"Возьму-ка я девочек и поеду в будущем году в Индию. Мне бы хотелось увидеть страну, где я родился. У меня там есть друзья в каждом судебном округе. Достанет дюжины лекций, чтобы оплатить поездку. Уитуэлл удивился, услышав о таком его желании, и заметил: "Я полагаю, вы бродяга по натуре". - "Если бы я мог, - ответил Теккерей, - я никогда бы не жил дома". - "А вы умеете писать не дома?" - "Мне всюду пишется намного лучше, чем дома, и дома я работаю гораздо меньше, чем в других местах. Я и десяти страниц "Ньюкомов" не написал у себя в Бромптоне. Там только и написано, что две лекции. Вторая часть "Ньюкомов" написана в Париже. А лучше всего работается тут (он имел в виду гостиницу). Мы плотно завтракаем, и я сажаю одну из девочек записывать за мной. Это занятие неспешное, порой за четверть часа не продиктуешь ни единой фразы. С чужими у меня не получается. А с девочками все идет как нужно, да и они довольны. Не так давно пришел ко мне наниматься в секретари шотландец, я пробовал работать с ним, но он был глух, как тетерев. Я диктовал: "В ту минуту, когда леди Анна вошла в комнату, капитан заметил графине..." - "Что-что?" - "Капитан сказал графине..." Это, знаете ли, невозможно было вынести".
Говоря о том, как утомляют его лекционные поездки, он прибавил: "Но есть в них что-то очень славное. Меня повсюду принимают очень радушно и по-доброму, зовут в дома, там завязываются дружеские отношения с новыми людьми, так что при расставании порою щемит сердце. Меня нередко просят расписаться в альбоме для автографов, где уже стоит множество имен певцов и скрипачей. В толк не возьму, зачем может быть нужен автограф скрипача. Я как-то расписался под синьором Твонкидилло. "Теперь укажите свой адрес", - сказали мне. Но это уже было слишком, и адрес я не стал писать".
"Он сказал, что за такую-то лекцию получил 70 фунтов: "Я каждый год читаю благотворительную лекцию. Приятно ощущать, что у тебя в кармане всегда есть двадцать фунтов для бедных".
"Одна дама голубых кровей сказала мне на званом обеде в Нью-Йорке: "Меня предупреждали, что вы мне не понравитесь, и вы мне не понравились". А я ответил: "Мне совершенно безразлично, понравился я вам или не понравился". Ее это невероятно удивило".
Уитуэлл рассказывал, что во время их совместной пешеходной прогулки из Норвича в Торп ему было приятно наблюдать, с каким удовольствием отзывался Теккерей на красоту дороги и чудесного погожего дня. Уитуэлл похвалил его живость и приметливость, достойную истинного художника, но Теккерей возразил, что, к его величайшему огорчению, он больше не способен замечать так много, как в былое время.
"Он сказал мне, что чудесно провел время, гуляя по старому городу, который назвал "прелестный старый город". Ему нравился Эксетер, но Норвич нравился больше. Он восхищался красотой кафедральных соборов и монастырей, обошел замок (который служит в наши дни тюрьмой) и признался, что ему там словно не хватало воздуха, так больно ему было видеть "арестантов в полосатой одежде", он "рвался выбраться оттуда". Рассказывал он об этом с искаженным от горя лицом и был не в силах унять дрожь.
Он собирался в Ярмут, а Уитуэлл его отговаривал, убеждая, что там нет ничего интересного. "Я хочу увидеть Великий Океан и место, где жил старый Пеготти", - объяснил он".
Зимой 1857 года Элвин болел и был в подавленном состоянии духа, но он неизменно оживлялся при виде Теккерея. 6-го января 1858 года Элвин - неожиданно для себя - увидел Теккерея на обеде у Форстера и с криком радости бросился к нему навстречу, забыв поклониться хозяйке дома. Джон Форстер попенял ему, сказав, что это на него не похоже. "О нет, похоже, - отозвался Теккерей и, быстро повернувшись к Элвину, промолвил: - Но так и быть! Я вас прощаю!" За обедом Элвин назвал новое стихотворение Теккерея "Перо и альбом" его лучшим стихотворением. "Я, к сожалению, не могу вам подарить перо, которым оно было написано, так как выронил и сломал его, когда был в Неаполе, но подарю вам пенал", - и он достал из кармана серебряный пенал с золотым пером и протянул их Элвину.
После обеда Элвин и Теккерей вместе вышли от Форстера, и по дороге Теккерей говорил о "Виргинцах", над которыми только начинал тогда работать, рассказывал, что собирается ввести в повествование Голдсмита - "изобразить его таким, каким он был на самом деле: маленьким ирландцем, потрепанным, жалким, с шаркающей походкой", Гаррика, которого он так хорошо воображал себе по многочисленным портретам, что даже знал, как он смеется, Джонсона и других славных людей эпохи королевы Анны. Он полагал, что для него нет ничего проще, как изобразить их, но по прошествии некоторого времени признался Элвину, что не способен это сделать. Неудача первоначального замысла его обескуражила, и во второй, вяло тянувшейся части романа давала себя чувствовать нехватка материала.
"Не приедете ли вы в Лондон, - спрашивал Теккерей у Элвина в письме от 24-го мая 1861 года, - взглянуть на новый дом, который я себе сооружаю? Такой хороший, светлый и удобный, и целиком построенный на выручку от "Корнхилла". Элвин рассказывал, что, когда он был в июне в Лондоне, они с Теккереем вместе завтракали и ходили осматривать дом. "Мой дядюшка, - сказал тогда Теккерей, - очень меня задел, сказав, что дом мой следовало бы назвать "Ярмарка тщеславия". "А почему же вы обиделись?" - "Да потому что так оно и есть. По правде говоря, дом слишком для меня хорош".
Во время этой встречи Элвин очень хвалил "Приключения Филиппа", печатавшиеся в ту пору в "Корнхилле". Но Теккерей, знавший в чем слабость его повести, не согласился с ним: "Я уже сказал свое слово по части сочинительства. Конечно, я могу с приятностью исполнить старые напевы, но у меня в запасе нет ничего нового. Когда я болен, мне делается тошно от моих писаний и поневоле в голову приходит мысль: "Бог мой! К чему вся эта чепуха?" Мисс Теккерей спросила у него за завтраком, будет ли он обедать дома или в каком-нибудь трактире на реке. "Разумеется, на реке, - ответил он, - поеду в Гринвич, попишу "Филиппа". "Писать "Филиппа" в гринвичском трактире!" - воскликнул Элвин. "Я не могу писать в уюте собственного кабинета и сочиняю, главным образом, в гостиницах и клубах. Я заражаюсь оживлением, которое царит в общественных местах, оно заставляет мозг работать".


^TДЖОН КОРДИ ДЖИФРИСОН^U
^TИЗ ВОСПОМИНАНИЯ^U

Сам я тщательнейшим образом заранее разрабатывал планы своих произведений, метод же, с помощью которого Теккерей создавал свои романы характеров, полные юмора, но относительно лишенные четкой интриги, был прямо противоположен моему. Он рисовал в воображении образы двух-трех главных персонажей и начинал писать, - но с перерывами, с передышками - и так от главы к главе, лишь примерно представляя себе повороты сюжета в следующих главах. "Своими персонажами я не управляю, - сказал он мне как-то. - Я в полной их власти, и они ведут меня, куда хотят".

Кое-какие остряки вмели обыкновение посмеиваться над снисходительностью Теккерея к столь странному протеже, но в конце концов он заставил их умолкнуть, воскликнув с горячностью: "Я не позволю, чтобы малыша Хэмстида поносили в моем присутствии. Я люблю малыша Хэмстида! Слышите, я люблю малыша Хэмстида, а что до его стихов, над которыми вы потешаетесь, так скажу одно: читая его стихи я получаю больше удовольствия, чем читая вашу прозу!" За что высокообразованный и разборчивый Теккерей вдруг полюбил старомодного карлика-клерка, на редкость лишенного каких-либо привлекательных качеств? Чтобы внятно ответить на этот вопрос, я должен подробнее описать первого секретаря нашего клуба. Он был не только мал ростом, но еще и горбат, причем ходил с трудом, опираясь на трость... Хотя я никак не могу согласиться с мистером Германом Меривейлом и мистером Фрэнком Марзелсом, будто Теккерей отличался истовой религиозностью и глубоким благочестием и что религия оказала большое влияние на его характер и образ жизни, они, по-моему, правы в том, что разочарование - то есть глубокая непреходящая печаль, которую оставили в его душе различные несчастья, - оказалось благодетельным для его благородной натуры и способствовало проявлению многих из лучших его качеств. Горе не только не притупило и не извратило его сострадательность, но, напротив, обострило ее и маленький горбун, секретарь нашего клуба представлялся ему слабым существом, нуждающимся в его защите по нескольким причинам. Собственное его лицо хранило следы несчастного случая, и добряк Теккерей увидел в старом клерке собрата-страдальца, которого судьба изуродовала куда более жестоко. Сам сложенный как великан Теккерей жалел малыша Хэмстида за его крохотность... Мы все называли его "дорогой Хэмстид", но только у Теккерея сердце было настолько большим и горячим, что он мог полюбить скучного маленького горбуна.

Любящая дочь, пусть даже она знает всю его жизнь, все-таки не лучший биограф, когда речь идет о жизнеописании великого юмориста, принадлежавшего богеме до конца своих дней, и чье семейное несчастье породило обильные следствия, которые необходимо не опускать или затушевывать, но наоборот показывать с достойной откровенностью и деликатностью - ведь историк тут должен представить потомству человека, настолько интересного, что даже его недостатки и заблуждения заслуживают почти такого же подробного разбора, как высочайшие его добродетели и таланты.
Он нередко повторял, что для создания джентльмена требуются три поколения, благородных от рождения. "Следовательно, вы не очень высоко ставите влияние благородного просхождения? - сказал он однажды в ответ на какое-то мое замечание. - Тем не менее я убежден, что для создания джентльмена требуется три таких поколения... Разрешаю вам, юноша, посмеяться над тем, как я горжусь своим безвестным родом, я ведь и сам прекрасно понимаю, насколько это нелепо. Я смеялся над собой, когда писал о генерале Брэддоке, что он, "человек далеко не знатного происхождения, глупо чванился несуществующими предками". Я не свободен от слабостей моих не самых примерных ближних, которых так ловко бичую моих книгах. И я сказал правду, самым четким шрифтом назвав себя снобом на титульном листе известной вам книги".
Теккерею не было и тридцати лет, когда он лишился общества жены из-за ее неизлечимого душевного недуга, который обрек его жестокому жребию вдовца, лишенного права вступить во второй брак, а так как бедная женщина пережила его, он пребывал в этой жестокой ловушке до самой смерти. Горе от потери подруги жизни и печальные размышления над ее злополучной судьбой все же, мне думается, меньше угнетали его дух и уж во всяком случае меньше вредили его здоровью, чем косвенные следствия этого семейного несчастья, которое разрушило их семейный очаг и обрекло его до конца дней влачить существование в тягостных условиях противоестественного безбрачия. Бесспорно, все, что было беспорядочным или вредным в образе жизни Теккерея после 1840 года, восходит главным образом к его потере. Если бы его брак продолжал еще двадцать пять лет дарить ему то же счастье, какое дарил до появления первых признаков нервной болезни его жены, Теккерей, возможно - и даже вероятно, - все равно сохранил бы излишнюю склонность к веселью и радостям жизни, однако, влияние жены оберегло бы его от гастрономических излишеств, а тем самым и от болезней, которые в конце концов лишили мир его чудесного гения. То же влияние спасло бы его от недуга, который на закате дней так часто заставлял его обращаться к сэру Генри Томпсону за хирургическим лечением. Вскоре после кончины великого романиста лорд Хотон написал своей жене: "Вот и Теккерей умер. Впрочем, я не был удивлен, зная, как съела его болезнь, которой во многом объяснялась неровность, а порой и некоторые уклонения в его поведении". Болезнь и некоторые уклонения в поведении явились следствием катастрофы, сгубившей домашнее счастье Теккерея на тридцатом году жизни.
Последствия этого страшного несчастья были очень печальны, но сказать того же о последствиях утраты отцовского наследства я не могу, хотя несколько серьезных авторов и видели в ней один из тяжелейших ударов, выпавших на долю Теккерея в молодости. Принимая во внимание три особенности характера романиста - гордость, чувствительность и природную лень - я более радуюсь, нежели сожалею, что он пустил на ветер это наследство, едва его получив... Едва ли те, кто знал Теккерея-человека, будут оспаривать, что жгучий кнут бедности, о котором он столь часто и столь трогательно упоминал, достигнув благосостояния, побуждал его к усилиям, каких он никогда бы не делал, если бы ему не надо было заботиться о дневном пропитании. На мой взгляд, Теккерей, располагая пятисотфунтовым годовым незаработанным доходом, скорее всего не стал бы искать литературных занятий, а с умеренным успехом занимался бы адвокатской практикой и кончил бы чиновником канцлерского суда или судьей, и не написал бы ни "Ярмарки тщеславия", ни "Ньюкомов".


^TГЕРМАН МЕРИВЕЙЛ^U
^TИЗ КНИГИ "ЖИЗНЬ ТЕККЕРЕЯ"^U

Внимание моего толстого старого друга сейчас же отвлеклось от прочих источников интереса. Он вступил в беседу с наставницами, пересчитал девочек по головам и задержал всю процессию. Мало ему было, чтобы каждая получила по шестипенсовику и могла истратить его на что-то давно облюбованное. Нет, он пожелал разменять всю сумму на новенькие шестипенсовики и каждой малышке дать ее монетку и погладить по голове. Сказано - сделано, и казалось, что смотришь на одну из картинок Лича, когда та же процессия девочек проследовала дальше, теперь уже в живописном беспорядке, что немало смущало наставниц, и с твердым намерением поместить капитал в такие ценности, какие в ту минуту каждой казались наиболее надежными. Если о великодушии поступка можно судить по удовольствию, какое он доставляет, у Стернова ангела-регистратора было в тот раз чему порадоваться. Как радовался дарящий, об этом я догадался по влаге на стеклах его очков. Если бы я ходил в очках, очень сомневаюсь, что они остались бы сухими. Это мое самое характерное воспоминание о человеке, который был не только, как всем известно, одним из величайших и мудрейших англичан, но и к тому же, - что известно далеко не всем, - одним из самых добросердечных.
Как все добрые и неиспорченные души, он любил театр. Однажды он спросил приунывшего приятеля, любит ли тот театр, и в ответ услышал обычное: "Да-а, если пьеса хорошая". "Да бросьте вы, - сказал Теккерей, - я сказал театр, вы этого даже не понимаете". Он любил слушать, как настраивают скрипки, любил усаживаться на свое место заблаговременно, еще до начала акта, чтобы ничто не мешало получать полное удовольствие, и высиживать все до конца... Когда я был еще совсем мальчишкой, помню, он пригласил меня и моего товарища, который в это время гостил у нас (в этом был весь он - пригласить меня, а когда я дал понять, что у меня живет гость, сказать: "Ну и его приводи с собой, приводи хоть дюжину, если у тебя найдется столько приятелей, я мальчиков люблю"), пригласил нас пообедать с ним в старом историческом "Гаррик-клубе" на Кинг-стрит, а оттуда в другое, ныне тоже не существующее более заведение, в театр Виктории в Новом проезде, "личный театр королевы Виктории", как называла его мисс Браун, посмотреть заречную мелодраму, что гремела в те дни... Хозяин наш, мне думается, больше, чем его юные друзья наслаждался действием и страстями театра "Вик". Мы как раз достигли возраста, когда могли только оскорбиться такой "тканью, с начала и до конца сотканной из невероятностей", как наш покойный барон Мартин назвал однажды "Ромео и Джульетту". Но романист был не таков. Он, мне кажется, с большей охотой написал бы викторианскую мелодраму, чем "Ярмарку тщеславия". Ему всегда хотелось писать пьесы.
Волосы Теккерея для мужчины были прекрасны: мягкие, как шелк, и чисто белого цвета. Погруженный в страдания любимой горничной королевы Виктории, он сидел, склонившись над барьером, сжав голову руками (кресел в партере в театре "Вик" не было). Какой-то викит на галерее примерился и плюнул аккуратно в самую ее середину. Славный старец даже головы не поднял, он только воспользовался носовым платком и заметил: "Языческие боги, кажется, никогда так не поступали". Да, это была сказочная, незабываемая ночь. Когда он баловал малышей, то неблагородная мысль отправить их спать пораньше ему и в голову не приходила. После театра он повез нас к Эвансу, где Пэдди Грин встретил его радостным "мой милый", и там мы ели такую печеную картошку, какой никто с тех пор не пек, и до утра слушали божественные голоса мальчиков в обрамлении богатейшей коллекции портретов бывших театральных знаменитостей. Как же Теккерей любил мальчишьи голоса!
Несколько лет спустя я спросил моего тогдашнего хозяина, помнит ли он, как мы в тот вечер обедали с ним в "Гаррик-клубе". "Конечно, - сказал он, - и помню, чем я кормил вас. Бифштексом и омлетом с абрикосами". Я, придя в восторг от того, как хорошо он нас помнит, сразу же вырос в собственных глазах, о чем и сказал ему. "Да, да, - сказал он и подмигнул неподражаемо, как никто, кроме него, не умел, - мальчиков я всегда кормил бифштексом и омлетом с абрикосами".
Один раз - всего один раз! - пьеса прославленного романиста была поставлена. Она шла лишь один вечер, и я имел честь быть в числе актеров. А ему пришлось сделать то, что делали многие менее значительные люди - ставить пьесу самому и быть собственным антрепренером. Был это, впрочем, чисто любительский спектакль и принимали его соответственно. До этого пьесу показали Альфреду Вигану, самому в то время известному знатоку комедий, и тот решил, что для сцены пьеса не годится. Я думаю, что Виган был прав. Да, написана она была превосходно и полна тонких шуток и деталей, какие мог выдумать только ее автор, но ей не хватало драматизма, движения...
Афиша Теккерея и сейчас лежит передо мной, и начинается она словами "Спектакли в Бес-Публик-холле". Больше всего на свете Теккерей обожал каламбуры, и чем хуже был каламбур, тем больше он им восхищался. Эту афишу он придумал сам и на двух вещах настоял: во-первых, чтобы было такое объявление: "Во время спектакля театр _не будет_ надушен патентованным распылителем Риммеля" - этой новинкой тогда дурманила публику половина лондонских театров, во-вторых, - чтобы "Бес-Публик-холл" подписал афишу. Я смиренно пытался убедить великого человека, что подобные шутки недостойны его, но он заявил, что они остроумнее всего, что есть в пьесе, и он обязательно так и сделает, только и всего. Милый вечный ребенок!
Из обычной критики, некрологов и прочего, что последовало за смертью Теккерея, стоит отметить один отклик. Он принадлежит перу Энтони Троллопа. О Теккерее-человеке там сказаны очень верные слова, что у любящих его чувство их было сродни любви к женщине. Так оно и было, а было потому, что он сам обладал чисто женским нежным обаянием: находясь с ним, не чувствовать этого было невозможно; и женской капризности тоже в нем хватало. Если Теккерей мог писать такую прозу, значит, он был поэтом, и не просто сочинителем стихов, а настоящим поэтом. Смерть Элен Пенденнис - это поэзия. Чтобы не говорить попусту о писателе, я пытался показать его как человека. В этом куске перед нами весь человек, каким я знал его.
Это был самый чувствительный из смертных. Он ощущал, вероятно, некий изъян в своих манерах, некую робость, неумение с первым встречным быть запанибрата, и поэтому ему нравилось нравиться, он любил, чтобы его любили. Постоянным его желанием было, чтобы о нем хорошо говорили и думали, и случалось, что ей ежился и хмурился, видя, что широкая публика его не понимает. А иначе и быть не могло. Ему была свойственна не только чисто женская мягкая доброта, но и другая женственная черта - болезненная восприимчивость. В нем больше, чем в ком бы то ни было, я замечал непереводимое гетевское Ewigweiblichkeit {Вечно женственное (нем.).}. В неподходящей атмосфере он сжимался, как от холода. От присутствия одного неприятного ему человека сразу замолкал. Он не любил много говорить и не блистал в разговоре. Больше всего радости ему доставляло сидеть в тесном кружке близких друзей, где он мог безнаказанно (да простится мне это выражение) валять дурака. Desipere in loco (дурачиться, когда это кстати. - Гораций) было его любимым занятием. Он огорчался, если кто-нибудь не мог его понять и разделить это настроение. Известно, что в дни "Корнхилла", когда он трудился на нелегкой стезе редакторства, которое ему никак не давалось (как он говорил - обязанности эти заставляли его ощущать себя лягушкой под зубцами бороны), он умолкал, когда в комнату входил один из виднейших сотрудников, а потом объявлял: "А вот и мы, теперь надо говорить всерьез". Между тем человек этот отлично ладил с людьми. Теккерей же не принадлежал к числу тех, у кого "нет врагов".

Не знающий вражды в с дружбой незнаком.
"Он ничего" - и это все, что скажут о таком.
{Пер. Д. Веденяпина.}

Очень хороший малый может быть очень дурным человеком. Два главных секрета великого Теккерея, как я это понимаю, были следующие: разочарованность и вера. Первое было ядом, а вторая - противоядием, и, как всегда случается, противоядие одолело яд. Разочарованность его легко объяснима. Сначала богатый молодой человек, потом разорившийся художник, потом журналист, признанный в среде даже собратьев по перу, но, подобно остальным, почти неизвестный вне этого круга, и наконец романист и знаменитость: ему было уже тридцать восемь лет, когда появился первый выпуск "Ярмарки тщеславия". До этого его по-настоящему и не знали, а в пятьдесят два года он умер.
Почитаемый и нежно любимый друзьями, самыми избранными и достойными, он сумел сохранить их я сохранить так чудесно, что через двадцать пять лет после смерти он остается для них более живым, чем воловина населяющих землю...
<Меривейл ссылается на воспоминания "одного из своих младших, но ближайших друзей" Фоллета Синга.> "Я был увлеченным и, хочется думать, искушенным поклонником Теккерея, - пишет Санг, - но лично с ним познакомился только в 1849 или 1850 году. Случилось это в старом клубе Фиядинга, где мы оказались как-то вечером одни. Великий человек вступил со мной в беседу, и общество его показалось мне восхитительным. Не зная Теккерея в лицо, я понятия не имел, кто со мной разговаривает. Мы вместе вышли из клуба уже на рассвете, он отправился к себе в Кенсингтон, а я пошел по Сент-Джеймс-стрит к себе на квартиру. На прощание мой спутник очень тепло пожал мне руку и сказал: "Молодой человек, вы мне нравитесь, приходите ко мне в гости. Меня зовут Микеланджело Титмарш". Я продолжал время от времени встречаться с ним, хотя в настоящую близость это знакомство перешло только в 1852 году, в Вашингтоне, где несколько лет я являлся атташе при английской миссии. В тот год Теккерей читал в Соединенных Штатах лекции, и мы часто встречались. Я там и женился, и написал Теккерею, который был в Нью-Йорке, пригласив его на свадьбу. Из длинного ответного письма я привожу отрывок:

"Я женился в вашем возрасте, имея 400 ф. годовых от газеты, которая через полгода после этого прогорела, и мне приятно услышать о молодом человеке, который вот так же смело бросает вызов судьбе. Если увижу, как можно вам помочь, помогу. Брак мой, как вы знаете, окончился крахом, но я и теперь так поступил бы, точно так же, ибо Любовь - это венец и завершение всего, что есть на земле доброго. Человек, который боится судьбы, не достоин и счастья. Лучший и приятнейший дом, какой я знал в жизни, существовал на 300 ф. в год".

В 1853 году Синги приехали в Англию, и Теккерей, который в это время гостил с дочерьми у своей матери в Париже, узнал об этом из списка пассажиров парохода. Он тут же пересек Ла-Манш, чтобы повидаться со своим молодым другом в Министерстве иностранных дел, потом посетил его жену в квартире, где они остановились, и сказал ей: "Дорогая моя, мы, англичане, очень хороший народ, но некоторые из нас не так дружелюбны и радушны, как ваши соотечественники. Я не могу разрешить вам быть одной в квартире, где о вас и позаботиться некому, пока ваш муж на службе. Будьте так добры, поедем со мной в мою развалюху на Янг-стрит. Я сегодня же должен вернуться в Париж, но и я, и мои дочери приедем к вам как только сможем. И помните, что дом этот ваш, а мы ваши гости". Он не стал слушать никаких возражений и увез-таки молодую жену к себе. Синги прожили на Янг-стрит, в довольстве и лучах его ласковости, до конца года, когда он, нехотя и после долгих уговоров, разрешил им снять себе квартиру в Вестминстере. Много лет он постоянно бывал у них, а они проводили много времени в его доме. Приходя к ним, он никогда не забывал заглянуть к инфантам этого семейства, которые до сих пор помнят, как "высокому моралисту" приходилось пригибать голову, чтобы пройти в дверь детской.
<Меривейл приводит некоторые письма Теккерея к Сингу, но с оговоркой: письмам сугубо конфиденциальным здесь не место, их публикация не соответствовала бы ни желаниям Синга, ни желаниям самого Теккерея; нашим единственным стремлением должно быть стремление не повторять ничего такого, что могло бы повредить еще оставшимся в живых друзьям умерших.>
Не то чтобы Теккерей, как свидетельствует его старый друг Синг, мог написать или произнести что-нибудь с намерением оскорбить чьи-то чувства. Ведь даже дядя Тоби не мог бы сравниться с ним в мягкосердечии; но он никогда не претендовал на взвешенность каждого своего слова и не притворялся, что более свободен от предрассудков, нежели Чарлз Лэм, который назвал себя человеком "с гуморами, фантазиями, беспокойным сердцем, требующим книг, картин, театров, болтовни, сплетен, шуток и чудес, и кто его знает чего еще". Следует помнить, что я часто, иногда подолгу, гостил в семье Теккерея, что он был совершенно откровенен со мной и очень часто жалел, что в сердцах писал и говорил такое, что, по размышлении, считал несправедливым.
Ссылаясь на того же свидетеля, можно привести образчик поэзии, какой мистер Теккерей в самые неожиданные минуты любил отдать дань. Когда за обедом речь естественно зашла о гастрономии и высказывались серьезные мнения по этому вопросу, некая прелестная соседка обратилась к нему с серьезной просьбой: сказать, какая часть птицы, на его взгляд, лучшая для жаркого. Он ответил ей проникновенным взглядом и произнес:

"Не скушать ли крылышко утки?" -
Бедняжка моя прошептала.
Потом она охнула жутко,
Свалилась и больше не встала.
{Пер. Д. Веденяпина.}

В другом случае его любовь к стишкам, похожим на вирши Лира, заставила его вместе с дочерьми и другом Сингом, по обыкновению, помочь какому-то несчастному переводить немецкие стихотворные подписи к картинкам; получилась популярная книга шуточных стихов, известная посвященным как "Бюджет Бамблби Бого".
Однажды порядком обтрепанный ирландский джентльмен, нечто вроде знаменитого Костигана, не будучи представлен, заговорил с ним. Акцент его был густ и благороден, но в какой-то момент он сказал: "Вы не поверите, сэр... но я - ирландец". - "Боже мой! Не может быть, - отозвался Теккерей, - а я вас принял за итальянца!" Теккерей сохранил озорное пристрастие к Ирландии и ирландцам и многие из его ирландских баллад не уступают по лихости балладам Левера. Но эта его причуда не была правильно понята. Его добродушное зубоскальство сочли насмешкой. А однажды в конюшне у Энтони Троллопа любопытный старый конюх, услышав имя Теккерея, сказал ему: "Я слышал, вы написали книжку про Ирландию, вы всегда над ирландцами смеетесь. Вы нас не любите". "Боже упаси, - сказал Теккерей и отвернулся, а глаза его наполнились слезами, - я как раз больше всего люблю все ирландское". Об ирландских странностях он любил потолковать и на лекциях в Америке, с упоением рассказывая, что однажды в Сент-Луисе слышал, как один официант-ирландец сказал другому: "Ты знаешь, кто это?" - "Нет", - ответил тот. "Это, - сказал первый, - знаменитый Теккер". - "А что он сделал?" - "А шут его знает".
О том, как он в последний раз виделся со своим другом мистером Сингом, я решил рассказать точно, с его слов. "Перед самым моим отъездом на Сандвичевы острова, - пишет Синг, - когда я еще жил в доме мистера Теккерея на Пэлас-Грин, - мы с моим хозяином встретились однажды в библиотеке. Он начал: "Хочу вам кое-что сказать, больше я вас не увижу. Я чувствую, что обречен. Я знаю, что это вас огорчит, но загляните в эту книгу и там найдете что-то, что, я уверен, вас порадует и утешит". Я достал с полки книгу, на которую он указал, из нее выпал листок бумаги, на котором он написал молитву. Всю ее я не помню: знаю только, что он молился о том, чтобы никогда не написать ни слова, несовместного с любовью к Богу и любовью к человеку, чтобы не распространять собственных предубеждений и не потакать чужим, чтобы всегда говорить своим пером правду и никогда не руководствоваться любовью к наживе. Особенно хорошо помню, что заканчивалась эта молитва словами "именем Иисуса Христа, Господа нашего".


^TУИЛЬЯМ БЛЭНЧЕРД ДЖЕРРОЛД^U
^TИЗ КНИГИ "ЛУЧШИЕ ИЗ ЛУЧШИХ: ДЕНЬ С ТЕККЕРЕЕМ"^U

Можно ли забыть, хоть раз увидев, эту осанистую фигуру и величественную голову? Вот он идет, всегда один, без спутников, по холлу "Реформ-клуба" или по тихим, просторным коридорам "Атенеума", высматривая уголок, где можно поработать час-другой, исписывая четким почерком, таким же, как у Питера Кэннингема или у Ли Ханта, крохотные листки бумаги - они всегда лежали у него в кармане; вот он глядит в окно задумчивым или печальным и усталым взором, неторопливо шествует по Флит-стрит по направлению к Уайт-Фрайерс или в "Корн-хилл" - странная фигура, словно не от мира сего. Кто из знавших его не помнит, как славный старина Теккерей - так нежно называли его близкие друзья - грустный или веселый шагает по лондонским улицам? Он, как и Диккенс, был яркой и неотразимой личностью. Наверное, не было на свете двух людей, столь разных по уму и по характеру, как два этих писателя, увенчанные мировым признанием, и все же по влиянию на окружающих они были равны и схожи. У Диккенса сила была живая, быстрая, дышавшая здоровьем и словно исходившая от мощного мотора, разогреваемого изнутри огнем; у Теккерея она была спокойная, величественная, легко и широко струившаяся, подобно полноводному ручью. О внешности и об осанке Готорна кто-то сказал, что они "скромно-величавы", я нахожу, что это можно отнести и к Теккерею. Я много раз дивился про себя тому, как много общего у этих двух людей, идет ли речь об умственных или физических особенностях. Как и Готорн, Теккерей шел по жизни "одинокий, словно туча", впрочем, то была туча с серебряной подкладкой, о чем нам всем не нужно забывать. Лица обоих становились и печальны и серьезны, когда они считали, что на них никто не смотрит, и оба временами бывали "замечательно подвержены веселью". В обоих зачастую проглядывало что-то детское, мальчишеское, но это чувствовалось и в таланте Диккенса, и в даре моего отца. Когда я слушаю рассказы Филда о том, как Готорн радовался морю или как он, такой большой и одинокий, смотрел в ночное небо, мне кажется, что это сказано о Теккерее. Теккерей напоминал Готорна и тем, что грустное, торжественное выражение, подобно маске, вдруг слетало с его лица, мгновенно покрывавшегося тысячью морщинок, и раздавался громкий и веселый смех. Я помню, как однажды потешался мой приятель, рассказывая в "Реформ-клубе", что только что у двери "Атенеума" расстался с Теккереем, который, будучи не в силах сторговаться с привезшим его извозчиком, задумал разрешить возникший спор орлянкой на таких условиях: если выигрывает Теккерей, противной стороне достанутся два шиллинга, а если счастье отвернется от писателя, извозчик получает шиллинг. Фортуна улыбнулась Теккерею, и он потом неподражаемо описывал, с каким достоинством, как истый джентльмен, извозчик принял поражение. Впрочем, бывало и совсем иное. Не раз случалось так, что он не мог освободиться от брони суровости даже при встрече с близким другом, попавшимся ему на улице. Вдвоем с приятелем, который знал и Теккерея, мы как-то встретили его, трусившего верхом по Флит-стрит в сторону Уайт-Фрайерс, - он выглядел так странно. Мой спутник бросился к нему, но он едва коснулся шляпы кончиками пальцев и, не сказав ни слова, не дрогнув ни единым мускулом лица, застывшего, как гипсовая маска, проехал дальше. Топнув ногой от удивления, мой друг воскликнул: "Поверите ли вы, что мы не расставались с ним до четырех часов утра, что он был веселее всех в компании и распевал "Наш преподобный доктор Лютер"?"
Не нужно забывать, что Теккерей был человеком слабого здоровья и не щадил себя в работе. На протяжении многих лет его терзали разные недуги, которые он выносил стоически и к миру храбро обращал свое спокойное, прекрасное лицо "великого Ахилла, которого мы знали" и любили - любили тем нежней, чем лучше знали. Конечно, миру внешнему, тем посторонним, среди которых он бывал впервые, он не внушал любви, а часто даже и приязни. В таком кругу он был невозмутим и холоден, словно поверхность металлического зеркала. В "Бриллианте Хоггарти", в той восхитительной главе, где Сэмюел Титмарш едет в карете леди Бум, есть следующий отрывок: "Хоть я и простого звания и слыхал, как люди возмущаются, если кто так дурно воспитан, что ест горошек с ножа, или просит третью порцию сыру, или иными подобными способами нарушает правила хорошего тона, но еще более дурно воспитанным я почитаю того, кто обижает малых сих. Я ненавижу всякого, кто себе это позволяет, а строит из себя светского господина, и по всему этому я решился проучить мистера Престона" {У. М. Теккерей. Собр. соч. в 12-ти томах, т. I, пер. Р. Облонской.} Сэмюел Титмарш и впрямь проучил мистера Престона. В этих словах содержится разгадка светского поведения писателя. Он был кумиром малых сих, но обливал презрением проныр, старавшихся втереться в общество аристократов и вымещавших все свои пинки и унижения на тех, кто был от них зависим. Малейшее проявление любви и доброго расположения со стороны простых людей необычайно трогало писателя, и это замечательное чувство (достойное лишь просвещенной личности) нигде не выразилось ярче, нежели в тех диковинных словах, в которых автор посвящает "Парижские очерки" своему портному мосье Арецу:
"Сэр, увидеть и восславить добродетель, где бы она ни открывалась нам, и рассказать о ней своим собратьям в назидание и с тем, чтоб вызвать в них заслуженное восхищение, благой удел для всякого, кто бы он ни был. Несколько месяцев тому назад, представив автору сих строк довольно скромный счет за изготовленные вами по его заказу сюртуки и панталоны и услыхав в ответ, что неотложное удовлетворение означенной претензии его бы чрезвычайно затруднило, вы так ему сказали: "Mon Dieu {Боже мой (фр.).}, не думайте об этом, сэр, и если вы испытываете денежные затруднения, что так естественно для джентльмена, живущего в чужой стране, у меня дома есть тысячефранковый билет, которым вы вольны распоряжаться, как вам заблагорассудится". Знание истории и жизни подсказывает мне, что люди редко совершали столь достохвальные поступки, и, получив такое предложение от портного и человека мало мне знакомого, я счел это событием настолько поразительным, что, сделав вашу добродетель общим достоянием, довел до сведения английской нации и ваше имя, и достоинства, за что прошу у вас прощения. Позволю себе к этому прибавить, сэр, что вы живете в бельэтаже, что ваше платье превосходно и сидит отлично, а ваша плата и разумна и умеренна, и разрешите положить к вашим стопам сей скромный дар в знак восхищения".
Будем же лицезреть его, когда он благорасположен, когда этот огромный человек с большой сереброкудрой головой, по временам суровый, молчаливый и торжественный, добр к малым сим и страждущим, любим детьми и женщинами; будем же лицезреть "великого Ахилла, которого мы знали".


^TДЖОРДЖ ЭЛИОТ^U
^TИЗ ПИСЬМА К СУПРУГАМ БРЭЙ^U

13 ноября 1852 года

"Эсмонд" - самая обескураживающая из всех книг, какие только можно себе помыслить. Помнишь, дорогая, как тебе не понравился "Франсуа-найденыш" Жорж Санд? Так вот, в "Эсмонде" та же коллизия: герой на протяжении всей книги любит дочь, а под конец женится на матери.


^TЭДИТ СТОРИ^U
^TИЗ ВОСПОМИНАНИИ И ДНЕВНИКОВ^U

<Генри Джеймс обнаружил в дневниках миссис Стори "трогательную запись о Теккерее", относящуюся к началу 1855 года, когда они встретились в Париже.> Я вывозила Анни (его дочь) на ее первый бал в Ратуше, и меня привело в умиление, как заботился отец о том, какое платье она наденет, как будет выглядеть и весело ли ей будет на балу. Он не ложился спать, дожидаясь ее возвращения, чтобы услышать от нее подробный рассказ, пока впечатления были еще свежи в ее памяти, и от души насладился восторженным описанием увиденного ею великолепия. Выходя на прогулки, он нередко навещал нас, беседовал с Эдит о всякой всячине, вместе с ней обсуждал ее наряды и даже пересчитывал носки "mon petit frere" {Моего братца (фр.).}, к которому относился с живым интересом. Зимой следующего года Теккерей приехал в Бостон и, помню, обедал у нас на Роу-стрит в день рождения нашего Уолдо, когда тому исполнился год; Теккерей называл его "Генрихом Восьмым" и подарил малышу первый в его жизни золотой. (Возвращаясь к горестной зиме в Риме, когда умер ее старший сын, миссис Стори вспоминает, что) в то время мы умоляли его забыть о нас, не погружаться с нами в бездну скорби, а отдохнуть душой среди своих близких, согреваясь столь заслуженной им сердечной любовью и заботой. Но Теккерей не желал слышать об этом и постоянно приходил к нам. Невозможно забыть, с каким душевным участием и состраданием разделял он наше горе, словно сам потерял сына. Однажды мне попался старый детский башмачок, который пробудил во мне столько мучительных воспоминаний, и Теккерей до глубины души тронул меня, когда вместе со мной плакал над этим башмачком. Мало кто мог бы понять так, как он, что значила для матери эта маленькая вещица. Те, кто судил о Теккерее по внешности и манере держаться, называли его циником, но природа наделила его самым чутким и верным сердцем на свете, он умел глубоко сострадать и щедро протягивал руку помощи. Мне думается, он был искренне привязан к нам - и мы отвечали ему горячей любовью и получали истинное удовольствие от встреч с ним. В узком кругу он говорил много и охотно, но в большом обществе казался неразговорчивым.
Теккерей бывал у нас постоянно. Когда он впервые появился в моей комнате , то показался мне добрым великаном, и я сразу же потянулась к нему всем своим детским сердцем. Разница в возрасте совсем не смущала меня, я просто не замечала ее. По сей день я помню Теккерея таким, каким увидела его тогда: большое тело, огромная голова, внимательный взгляд, очки в золотой оправе, - по моему детскому разумению, единственная деталь в его облике, заставлявшая усомниться в том, что он настоящий великан.
В те дни, когда добрый великан не приходил, ничто не радовало меня, и глаза мои то и дело обращались к двери в беспокойном ожидании. Тогда я еще не догадывалась о том, что смогла оценить лишь с годами, - какое же отзывчивое сердце было у этого человека, если он отказывался от прогулок по Риму, где все для него было интересно, отказывался от встреч со своими многочисленными друзьями и шел туда, где в полутемной комнате ждал его больной ребенок, прикованный к постели. Теккерей садился на край кровати или же очень близко придвигал к ней кресло и, о радость, читал мне "Кольцо и розу" главу за главой. Когда чтение заканчивалось, мы обсуждали то, что происходило с героями сказки так, как если бы они были реальными живыми людьми. Я держала в руках страницы, исписанные знакомым бисерным почерком, и никак не могла взять в толк, как это великан может писать такими "мелкими буковками", и в конце концов решила, что ему, верно, помогал какой-нибудь гном-переписчик. Когда я сказала Теккерею об этом, он только улыбнулся в ответ, и я обрадовалась, что угадала!
Иногда Теккерей просил меня: "А теперь ты расскажи мне что-нибудь интересное", и я ужасно старалась вспомнить какой-нибудь забавный случай или же сама сочиняла сказку. А тем временем он садился к столу и карандашом или чернилами рисовал иллюстрации к моим рассказам... Прощаясь перед отъездом, он обещал, что напечатает "Кольцо и розу" как настоящую книгу и обязательно подарит мне первый экземпляр и другой, переписанный сказочным гномом.
Последний раз я видела Теккерея в его доме на Пэлас-Грин... Мы сидели за столом, как вдруг лицо его исказилось от боли, он быстро вышел в соседнюю комнату, все поспешили за ним. Он ужасно страдал, а я сидела беспомощно в углу, не в силах пошевелиться от страха за него, пока взрослые старались хоть чем-то облегчить его мучения. Понемногу боль утихла, Теккерей открыл глаза и, увидев мое испуганное, залитое слезами лицо, позвал меня: "Подойди-ка ко мне, Иди Охилтри. Видишь, дитя, ничего страшного".


^TЭНТОНИ ТРОЛЛОП^U
^TИЗ КНИГИ "ТЕККЕРЕЙ"^U

Теккерея нередко называли циником. Разумеется, о человеке, который посвятил себя служению общественному благу, следует судить по его деяниям. Если в своих сочинениях Теккерей выказал себя циником, - а здесь не место это обсуждать - то, возможно, правы те, кто упрекает его в этом. Но думая о Теккерее как о человеке, я утверждаю, что цинизм был совершенно чужд ему. Его самой яркой особенностью, помимо удивительного литературного дара, я назвал бы почти что женственную мягкость натуры. Для него не было большего удовольствия, чем порадовать окружающих каким-нибудь пустяком - подарить школьнику соверен, а девушке перчатки, пригласить приятеля на обед, сказать женщине комплимент. Его отзывчивость поистине не знала границ. И доброта его была бесконечной. С одним нашим хорошим знакомым приключилась беда, ему срочно потребовалось много денег - около двух тысяч фунтов, но к кому бы он ни обращался, никто не мог одолжить ему такую внушительную сумму, и он был в полном отчаянии. Раздумывая, как помочь бедняге, с которым я только что простился, я шел по улице мимо здания Конной гвардии и возле двух бравых конногвардейцев, несущих караульную службу, встретил Теккерея. Я рассказал ему, в какую беду попал наш приятель. "Вы хотите сказать, что я должен найти две тысячи фунтов?" - спросил он сердито, добавив к этому несколько выразительных слов. Я уверил его, что у меня и в мыслях не было ничего подобного, я думал только посоветоваться с ним. Вдруг он как-то по-особенному улыбнулся и, подмигнув мне, сказал вполголоса, словно бы стыдясь подобной мелочности: "Я обещаю половину, но кто-то должен дать остальное". Через день-два он действительно одолжил обещанную сумму, хотя этот джентльмен был всего лишь одним из его многочисленных знакомых.
Я с удовольствием могу сообщить читателям, что в скором времени деньги были ему возвращены. Можно вспомнить немало подобных историй, но ни к чему занимать ими место, да к тому же если их пересказывать одну за другой, они покажутся однообразными.
Таким я знал Теккерея, которого многие называли циником, а я считаю одним из самых сердечных людей, добрым, как само Милосердие. Он прошел свой жизненный путь, оставив нам бесценное наследие, делая людям добро и никому не причинив зла.
Любое "надувательство", лицемерие, фальшь выспренной сентиментальности, наигранность поэтического пыла, не имеющего ничего общего с истинными человеческими чувствами, вызывали у Теккерея столь сильное отвращение, что порой он был даже готов счесть - или по крайности объявить во всеуслышание, - что так называемая "возвышенная поэзия" лжива. Он ненавидел ложь в любых обличиях и блестяще высмеивал ее, создав целую вереницу таких персонажей, как Желтоплюш, Кэтрин Хэйс, Фиц-Будл, Барри Линдон, Бекки Шарп и другие.
Неподражаемое своеобразие стихотворений Теккерея, как и его прозы, - в тесном переплетении юмора, чувствительности и благородного негодования. В любой строфе у Теккерея мы непременно найдем и юмор, и сатирическое обличение, но тот, кто умеет смотреть глубже, всегда обнаружит нечто, способное растрогать душу. Что бы ни говорил и ни писал Теккерей, он неизменно обращался к нашему чувству юмора, но никогда это не было для него целью. В каждой его шутке есть высокий смысл - пробудить сострадание к людским несчастьям или возмутить нас картиной творимого человеком зла.
Я далек от утверждения, что Теккерей займет почетное место среди корифеев английской поэзии. Да он первый посмеялся бы над подобным предсказанием. И все же я думаю, что его стихи не забудутся в отличие от опусов многих прославленных ныне поэтов, и с течением лет интерес читающей публики к ним возрастет.
Излюбленным приемом Теккерея было изобразить самый омерзительный порок прячущимся под маской добродетели и благородства - тем самым он достигал удивительной силы разоблачения. Однако мрачный юмор таких пародий многим был не по душе, в нем видели попытку обелить порок, выдав его за добродетель. Как мы осудили бы сыщика, который бражничал ночь напролет с преступником, чтобы выудить у него доказательства совершенного им убийства, так подвергался осуждению и Теккерей, обвиненный в том, будто в своих произведениях он настолько запанибрата с отпетыми негодяями, что читатель сбит с толку и сомневается, а не забыл ли автор, о каких проходимцах он ведет рассказ. В "Барри Линдоне" такая сатирическая манера Теккерея получила наиболее яркое воплощение. По мнению некоторых критиков, Барри вызывает у нас столь дружеское участие, что, следя за драматическими перипетиями его судьбы, мы склонны скорее сочувствовать этому негодяю, чем осуждать его. Дойдя до того места, где Барри оправдывает свой промысел шулера, иной читатель может рассудить: "Ну разве этот человек мошенник? Да он просто герой". На самом деле, Теккерей ни в чем не отступает от законов жанра и, используя бурлеск и пародию, показывает, как ловко проходимец старается скрыть свою низкую сущность. Я допускаю, многие упрекнут автора в том, что он слишком глубоко упрятал разоблачение. Но, на мой взгляд, это вершина мастерства юмориста - и нравоучителя.
Теккерей отличался несравненным даром пародиста, а между тем следует помнить, что этот жанр юмористической литературы таит в себе определенную опасность. Нередко пародист достигает лишь внешнего сходства, подобно тому, как плохой ювелир выдает грубую подделку за настоящую драгоценность. Пародии Теккерея, большого мастера этого жанра, никогда не были оскорбительны. Они так и блещут остроумием, и хотя порой кажется, что юмор льется в них через край, чувство меры не изменяет автору, и ни единым словом не принижает он подлинника, с которого писал свою пародию. Теккерей умел создавать карикатуры, никого не обижая грубой насмешкой, и достигал поразительного сходства, никогда не греша безвкусицей. Поклонники "Конингсби" не перестанут восхищаться этим романом Дизраэли, прочитав "Котиксби". "Юджин Арам" не утратит своей привлекательности в глазах ценителей романтической литературы после превосходно написанной истории о карьере Джорджа де Барнуэла. Строгие судьи могут сказать, что никакому фарсу не под силу осмеять "Айвенго" и повредить славе этого бессмертного творения. Разумеется, в повести "Ревекка и Ровена" Теккерей и не думал посягать на эту святыню. Роман нисколько не стал хуже после пародии Теккерея, его достоинства ничуть не пострадали, и все же я не знаю более совершенной пародии, написанной на английском языке. Каждый персонаж узнаваем, и все события воспринимаются как естественное продолжение романа Скотта. Создав удивительно точный шарж на знаменитый роман, Теккерей не придал ему характер, оскорбительный для автора "Айвенго". Между тем сам пародист преследовал цель большую, нежели простая забава. Он высмеивает лицемерных жен, деспотов на троне, бездельников-лордов и епископов. Шутка ради шутки - пустое занятие, но когда в насмешке есть глубокий смысл, перед пером такого мастера, как Теккерей, она может обрести немалую силу.
Теккерей взял на себя тяжкую миссию бичевать пороки и высмеивать людскую глупость. Не стоит забывать, что любого автора сатирического произведения можно назвать циником... Такая слава укрепилась и за Теккереем. Но те, кто обвинял его в этом, судили, не вдаваясь в суть. Чтобы понять любого писателя, следует читать не только в его книгах, но и в его сердце. Когда сатириков упрекают в цинизме, обычно говорят, что они брались за перо не для того, чтобы заклеймить порок, а чтобы излить свою злобу. Но утверждать подобное о Теккерее, человеке и писателе, представляется мне глубочайшим заблуждением.
"Проповедуя, он возвышал свой голос" в надежде, что на земле станет меньше зла. Каждый из нас, писателей, проповедует свое слово истины, но мало кто столь рьяно. Теккерей метал громы и молнии, нападая на своих современников, бичуя и порицая с такой горячностью, что порой забывал обратить взор на то благое, что есть в жизни. Однако и его душа жаждала отдохновения, и тогда, остыв от праведного гнева, он прославлял добродетель. Так появились Доббин, Эсмонд, полковник Ньюком. И все-таки в его книгах анафемы звучат куда громче. Как я заметил, это нередко случается с особенно страстными проповедниками.


^TДЖОРДЖ ХОДДЕР^U
^TВОСПОМИНАНИЯ СЕКРЕТАРЯ^U

Приступая к рассказу об Уильяме Мейкписе Теккерее, я невольно испытываю смущение, даже робость, и то, что этого всемирно прославленного писателя нет больше среди нас, нисколько не прибавляет мне смелости. Решаясь повести речь о Теккерее, человеке выдающегося ума, редком знатоке человеческого сердца, сознаешь, что берешься за нелегкое дело. Но как пишутся биографии? Ведь для них недостаточно суждений и знаний одного, пусть самого близкого человека. Биография любого деятеля в конце концов складывается из рассказов многих людей, которые к просвещению и назиданию потомков хотят поведать о том, чему им суждено было стать свидетелями. Добрая сотня почитателей могла бы написать воспоминания о Теккерее, и все же задача нарисовать во всей полноте портрет человека и художника под силу лишь будущему историку, истинному подвижнику, который соединит воедино детали и эпизоды, рассеянные в книгах и воспоминаниях современников, облечет их в достойную и завершенную форму. Откровенно говоря, писать биографию Теккерея будет необычайно трудно, посколько мало кому раскрывал он не таясь свою душу - свойственная ему от природы сдержанность порой усугублялась холодностью в отношениях с людьми. Это и породило известные сомнения в том, что Теккерей бывал приятным собеседником, как о том рассказывали его близкие. Однако все, кому доводилось видеться с Теккереем в непринужденной обстановке, когда он чувствовал себя раскованно, знают его как "весельчака" (это его словечко), который всех покорял своим юмором. В нем не оставалось и следа обычной сдержанности, и казалось, не было на свете человека с более открытой душой. Но временами он замыкался в себе, односложно отвечал на вопросы, а то и вовсе ограничивался жестами. При встрече он мог, улыбаясь, дружески приветствовать вас, а в иные дни лишь кивал и характерным движением руки показывал, что не расположен к беседе. Так, многие знавшие Теккерея по клубу рассказывали, что порой он проходил мимо, никого не замечая, а иной раз сам завязывал оживленный разговор, и тогда, глядя на него, нельзя было и представить себе, что он может быть угрюмым или держаться с холодной отчужденностью. Не стоит забывать, что долгие годы давала о себе знать болезнь Теккерея, и при свойственной ему обостренности восприятия общение с окружающими подчас бывало для него утомительным. Словом, Теккерею почти всегда нелегко было справиться с волнением, он не мог похвастаться необходимым самообладанием, позволяющим неизменно блистать в обществе... Для него было настоящей пыткой выступить с речью, он никогда не стремился задавать тон в общей беседе. Короче говоря, куда проще было бы узнать за несколько дней многих людей, нежели за несколько лет - одного Теккерея, ибо он отнюдь не следовал правилу semper idem (всегда тот же), талант его был изменчивым и прихотливым, но никто не вправе упрекать за это художника... Нет сомнений в том, что сердце этого великого романиста и сатирика было исполнено великодушия и сострадания к людям... Даже несколько коротких писем, которые я получил от него, говорят о том, что, несмотря на внешнюю суровость, он был удивительно отзывчив, и этот особый дар участливости, пожалуй, самая примечательная особенность его натуры.
Вскоре я воочию убедился в этом. В то время только что вышел роман "Ньюкомы", и как-то раз, разглядывая книжные полки в библиотеке Теккерея, я увидел там один-единственный экземпляр этого романа в новом переплете. Но нигде не обнаружил я ни "Ярмарки тщеславия", ни "Пенденниса", ни "Эсмонда". Я не мог скрыть своего удивления, столь необычно было отсутствие у автора его собственных сочинений, и заметил, что, насколько мне известно, у Чарлза Диккенса все его произведения аккуратно переплетены и расставлены строго в порядке их выхода в свет. "Я знаю, - ответил Теккерей, - у Диккенса так заведено. Мне тоже следовало бы поступать подобным образом, но как я ни стараюсь, ничего не получается. Мои книги или берут почитать, или просто крадут".
С тех пор прошло уже немало лет, и я не могу со всеми подробностями восстановить в памяти мои встречи с Теккерея, но я храню его письма, дорогие для меня свидетельства его неизменно доброжелательного отношения к тем писателям, которым, возможно, не суждены были вершины литературной славы.
Отрывок из письма Теккерея, который я собираюсь далее привести, представляется мне лучшим тому доказательством. В то время я встречался с Теккереем лишь несколько раз в доме моего приятеля, наши краткие беседы касались разнообразного круга тем, и трудно было предположить из них, что в скором времени наши отношения превратятся в тесное деловое сотрудничество. Теккерей прислал мне это письмо, когда я оказался в стесненных обстоятельствах после того, как в редакции газеты, с которой я был связан, произошли некоторые изменения. Письмо датировано 19 мая 1855 года, и в нем говорится: "Я с огорчением узнал о Вашем затруднительном положении и посылаю Вам небольшую сумму денег, возвращенную мне весьма кстати одним моим знакомым. Не сомневаюсь, что, когда Ваши дела поправятся, Вы отдадите мне эти деньги, и они, возможно, пригодятся еще кому-нибудь, а пока я предлагаю их Вам от чистого сердца, они в Вашем распоряжении".
Как мне потом рассказывали, для Теккерея в этом не было ничего особенного. Подобно многим добрым людям, он давал кому-то в долг несколько фунтов, а потом эти деньги переходили от одного знакомого к другому, так он выручал тех, кому приходилось туго. Когда Теккерею возвращали долг, он не прятал деньги радостно в кошелек, а с удовольствием отдавал их очередному нуждающемуся... <Через четыре месяца Теккерей направил Ходдеру письмо с предложением поработать у него временно секретарем, "небольшое жалованье Вам не помешает".>
В назначенный час утром я пришел на Онслоу-сквер. Мистер Теккерей уже ждал меня в кабинете. Но вместо того, чтобы тут же объяснить мне мои обязанности, он повел меня наверх в спальню, где все было оборудовано для работы. Там я узнал, что Теккерей трудится над лекциями о четырех Георгах, а поскольку от него ушел прежний секретарь, ему понадобился новый помощник. От меня требовалось писать под диктовку и по указаниям Теккерея делать выписки из книг у него в библиотеке или в Британском музее. Каждое утро я появлялся в спальне, и, как правило, Теккерей встречал меня уже готовый к работе. Правда, иногда он не мог сразу решить, как лучше начать - сидя или стоя, расхаживая по комнате или лежа на кровати. Он нередко закуривал сигару и, походив с ней несколько минут, забывал ее на каминной полке, но принимался диктовать с удвоенной энергией, словно "благоухание" "благородного табака" вселяло в него вдохновение...
Непоседливость Теккерея во время работы, его привычка то и дело менять положение вовсе не казалась мне смешной, и похоже, наиболее непринужденно он чувствовал себя в самых неудобных позах. Писать под его диктовку не составляло труда, поскольку он выговаривл слова ясно и четко, и "обдумывал каждое слово, прежде чем вдохнуть в него жизнь". Теккерей редко поправлял себя, так что секретарю почти не приходилось вносить изменения в текст во время диктовки. Погруженный в работу, Теккерей всегда бывал спокоен и сосредоточен и излагал свои мысли с той же рассудительной вдумчивостью, с какой читал лекции. Я отметил одну его характерную особенность, которая особенно бросалась в глаза - когда я не мог удержаться от смеха, записывая его очередную шутливую фразу, сам он хранил полнейшую невозмутимость, как это делал комик Листон, который всегда принимал такой вид, будто ему невдомек, чем он так позабавил публику. Иногда Теккерей, неожиданно прервав диктовку, спрашивал, хорошее ли перо и какого сорта бумага. Если ему казалось, что я не вполне успеваю за ним, он предлагал попробовать перо с более широким или узким кончиком, а затем рассматривал бумагу, на которой я писал, и советовал пользоваться особым сортом с более грубой, шероховатой поверхностью. По словам Теккерея, он отдавал ей предпочтение за то, что она "тормозит" перо, а гладкую шелковистую бумагу он не любил, перо слишком легко скользило по ней. Если же непредвиденная задержка давала ему желанную передышку, он не устраивал никаких проверок.
Рассказывая о таких мелочах, я хочу показать, что Теккерей подчас готов был воспользоваться любым предлогом, лишь бы ненадолго отвлечься, если слова не шли к нему сами собой. Мне кажется, для скромного труженика на литературном поприще будет некоторым, пусть и слабым утешением знать, что даже самый блистательный гений не всегда волен над своим даром. Многие писатели признавались, что не могут диктовать свои произведения. Теккерей умел и любил это делать, и наиболее ярко это раскрылось в лекциях о четырех Георгах, удивительных по глубине мысли и выразительности языка.
Мы работали целыми днями, иногда моя помощь требовалась Теккерею и по воскресеньям. Мне особенно запомнилось одно, кажется, последнее воскресенье перед его отъездом в Америку, Теккерей встретил меня в необычайно приподнятом настроении и был явно более склонен беседовать, а не диктовать. Он заговорил о предстоящем путешествии, о том, сколько он рассчитывает получить за лекции в Америке. По его словам, ему было нужно еще несколько тысяч, после этого он будет считать, что заработал достаточно. Конечно, добавил Теккерей, он достиг определенного жизненного благополучия, - слава богу, выплатил половину стоимости дома (в котором писатель жил в те годы) и до отъезда в Америку собирался погасить остальную часть долга. Затем разговор перешел на его литературные дела, и Теккерей заметил, что его финансовое положение улучшилось за последние несколько лет, поскольку чтение лекций гораздо прибыльнее, чем публикации в журналах. Рассказывая о своих друзьях, сотрудниках "Панча", он несколькими уверенными штрихами рисовал их портреты, метко подмечая их достоинства и недостатки, что не всегда подтверждало его слова о том, как почитает он братство юмористов.
Когда мы заговорили о литературных журналах, Теккерей сказал, что он хотел бы выпускать свою газету или журнал, если появится такая возможность после возвращения из Америки. Я робко на это заметил, что, надеюсь, он откажется от публикации анонимных статей, чему так привержены редакторы многих изданий, и Теккерей ответил: "Непременно. По-моему, это дурная традиция". Речь снова зашла о поездке в Соединенные Штаты, и когда он обмолвился, что, возможно, ему, как и в прошлый раз, потребуется секретарь, я немедленно выразил готовность сопровождать его, если у него нет никого другого на примете. Теккерей обещал подумать и сообщить мне свое решение, но тут же добавил, что скорей всего в дороге ему понадобится не секретарь, а слуга. На следующее утро он сказал, что, не надеясь на здоровье, решил взять с собой слугу, и сдержанно пояснил: "Я могу попросить слугу подержать мне таз, но вряд ли обращусь к секретарю с подобной просьбой". Он произнес это с улыбкой, но я прекрасно понял, что, хотя он и шутит, речь идет о серьезных вещах, поскольку при обострении болезни он действительно не мог обойтись без помощи слуги. Молодой человек, в то время служивший у него (Чарлз Пирмен), пользовался полным доверием Теккерея и своим уходом за ним и заботой снискал его благодарность.
<Ходдер рассказывает о прощальном ужине, устроенном Теккерею друзьями перед отъездом, и пишет, как огорчала его близкая разлука с дочерьми.> Поезд уходил рано утром, и когда я пришел на Онслоу-сквер проводить Теккерея (как мы заранее условились), он ждал меня в кабинете, а обе дочери - все в слезах - сидели в столовой, и я думаю, не ошибусь, сказав, что это был именно тот случай, когда мужская сила отступает перед женской слабостью. Когда мистер Теккерей смотрел на дочерей, слезы навертывались ему на глаза, и он не мог их скрыть, как ни старался. Все же до отъезда он уладил некоторые срочные финансовые дела и дал мне распоряжения относительно четырех томов его избранных сочинений, которые были в печати, попросив меня проследить за их изданием и, если потребуется, сделать кое-какие примечания. Но вот настала минута расставания! Экипаж ждал у дверей, багаж был уложен, слуги собрались в прихожей, всем своим видом показывая, сколь они опечалены отъездом хозяина. "Этой минуты я больше всего боялся!" - воскликнул Теккерей, входя в столовую, чтобы на прощание обнять дочерей. Сбегая по ступенькам крыльца, он знал, что они стоят у окна, "провожая его печальным долгим взглядом". "До свидания!" - сдавленным голосом пробормотал Теккерей, направляясь к кебу, и попросил меня: "Встаньте так, чтобы они не видели, как я сажусь в экипаж".
Едва дверцы кеба захлопнулись, он прижался в угол и закрыл лицо руками. Так я простился с мистером Теккереем перед его отъездом из Лондона во вторую поездку по Соединенным Штатам. Думаю, рассказанное мною достаточно убедительно свидетельствует о том, что этот беспощадный насмешник, бичующий людскую глупость и пороки, светский человек, умеющий держаться с холодноватой отчужденностью, был наделен необычайно отзывчивым сердцем, что подтверждают его сочинения, и знал искренние душевные порывы, делающие честь каждому человеку.
<По возвращении из Америки Теккерей должен был отправиться в турне по Британии с чтением лекций о "Четырех Георгах". Ходдер привел к нему импресарио Фредерика Била, чтобы обсудить условия договора.> Мистер Теккерей в халате и шлепанцах принял нас в спальне, где, как я уже говорил, он работал по утрам. Поскольку кабинетом ему служила небольшая комната за столовой на первом этаже, куда проникал шум с улицы, он распорядился перенести письменный стол и все необходимое на второй этаж, где две комнаты соединили в одну - в глубине была спальня, а другая, большая часть комнаты - гостиная. Помещение получилось просторным, и Теккерей мог, сделав паузу в работе, свободно размяться, прилечь на кушетку, вытянув ноги, и в конце концов принять любое удобное положение, поскольку диктовка избавляла его от тягостной необходимости сидеть за столом. В то утро какие-то домашние неурядицы вывели его из равновесия, и по его резкому тону было ясно, что он намерен вести переговоры сугубо "по-деловому". После обмена светскими любезностями (эти церемонии Теккерей, видимо, в глубине души находил "смертельно скучными") мистер Бил с присущей ему почтительностью изложил свои условия, а Теккерей, будучи прирожденным дипломатом, уверил его, что считает такую цену вполне достойным вознаграждением за свои труды.
Обусловленный гонорар составлял пятьдесят гиней за каждую лекцию... (Поскольку у Била возникли сомнения, шла ли речь о фунтах или о гинеях, он вернулся уточнить это.) Бил задал вопрос напрямик, и Теккерей ответил с внушительной краткостью: "Безусловно, в гинеях. Только в гинеях". Мистер Бил не возразил ни слова, и сделка состоялась на условиях Теккерея. Этот эпизод весьма характерен для Теккерея. Хорошо известно, что во всех своих финансовых делах он тщательно следил за тем, чтобы ничем не уронить свое достоинство писателя, и это могут подтвердить многие наши издательские фирмы. "Всегда требуйте сполна, - говорил он, - и тогда меньше потеряете, если ваша цена не вполне устроит издателя". Судя по всему, Теккерей остался доволен сделкой с мистером Билом, и когда мы увиделись на следующее утро, он воскликнул:
- Вот это условия! Пятьдесят гиней за вечер! Подумать только, несколько лет назад за статью во "Фрэзерс мэгезин" мне не платили и половины этой суммы.
- Я не сомневаюсь в успехе, - сказал я, - и думаю, мистер Бил тоже не прогадает.
- Надеюсь, - ответил Теккерей. - По крайней мере мы оба должны сделать для этого все от нас зависящее - пусть Бил организует рекламу, а уж я поработаю на совесть.
Благодаря контактам с фирмой "Креймер и Бил" мне предложили сопровождать Теккерея в качестве администратора и секретаря. Я с великой радостью взял на себя эти обязанности, ибо научился понимать и ценить великого Титмарша - так по-прежнему называли Теккерея в кругу его многочисленных друзей, - и надеялся, что ему тоже будет приятно видеть меня в этой роли... Стоит уточнить, что из пятидесяти гиней должны были оплачиваться все путевые расходы, поэтому в итоге гонорар получался не такой уж большой, как казалось поначалу, к тому же Теккерей совсем не умел соблюдать экономию. Он знал, что светлым своим умом всегда сможет заработать денег, и не беда, если они быстро утекают из кармана. Казалось, для него не имело особого значения, сколько останется в результате всего этого предприятия - много или мало. Поскольку я сопровождал Теккерея как официальное лицо и не зависел от него, я старался не быть навязчивым, всегда ехал в другой карете и останавливался не в той гостинице, которую он почтил своим присутствием. Вот почему, как это ни парадоксально, мы прекрасно ладили друг с другом, а поскольку лекции начинались каждый вечер в восемь часов, то нам не приходилось слишком много общаться, хотя иногда Теккерей приглашал меня пообедать с ним в привычное для него время. "Прелестная комната, - радовался он, если из окна открывался вид на сельский пейзаж и в комнату заглядывали деревья и цветы. - Здесь неплохо работается!" Хотел бы я знать, где ему не работалось? Однако в то время появились первые признаки того, что работа над рукописью - то есть запись текста как такового - становилась для него обременительной. Нередко Теккерей жаловался, что не успевает закончить в срок очередной выпуск и смутно представляет себе, что будет дальше. Бесспорно, некоторые свои лучшие творения Теккерей создал уже в преклонном возрасте, но, намереваясь приступить к "Виргинцам", он ворчливо сетовал: "От меня хотят нового романа, но я понятия не имею о чем. Все, что мог, я уже написал". Пожалуй, о той поре уже не скажешь, что Теккерей писал "currente calamo" ("беглым пером"). Правда, он слишком строго судил себя и уверял, что другие могли бы создать нечто гораздо более достойное. Свойственное ему от природы великодушие в какой-то степени предполагало и сомнение в своих силах, зато он никогда не скупился на похвалы писателям-современникам. И коли я решился заговорить об этом, то считаю своим долгом рассказать о тех случаях, когда я был свидетелем тому, как Теккерей несправедливо принижал себя, говоря о своих собратьях по перу.


^TТЕККЕРЕЙ-ЖУРНАЛИСТ, ИЗДАТЕЛЬ, ЛЕКТОР^U

^TЧАРЛЗ МАККЕЙ^U
^TИЗ ВОСПОМИНАНИЙ^U

Еще в 1839-40 году мистер Теккерей довольно часто печатался в своей любимой "Морнинг кроникл", хотя постоянным ее сотрудником так никогда и не стал. Однако с членами редакции он неизменно поддерживал прекрасные отношения и в блаженные субботние вечера, когда не надо было готовить следующий номер, частенько заглядывал к одному из помощников редактора, покойному мистеру Томасу Фрэзеру - "Веселому Тому", которого позднее он прославил в своей "Балладе о буйабесе"... Я постоянно встречался с мистером Теккерея за гостеприимным столом мистера Фрэзера как в Лондоне, так и в Париже, задолго до того, как свету открылось, какой великий романист хочет привлечь его внимание. Его слава, в отличие от славы Диккенса, пришла к нему далеко не рано, и, быть может, запоздалость, с какой он обрел любовь читателей, хотя никогда не сомневался в своем праве на нее, как раз и породила в более поздних произведениях привкус цинизма, совершенно чуждого его сердцу.
В те дни, когда я только познакомился с мистером Теккереем, он слыл среди своих друзей неподражаемым импровизатором и, бесспорно, обладал редким талантом мгновенно сочинять отличные стихи, и в приятном ему обществе всегда был готов этим талантом блеснуть. Как-то раз, когда все присутствующие, кроме меня, закурили, а я объяснил ему, что не курю и терпеть не могу табака, он выбрал меня в жертву своему остроумию и разразился стихами "О радостях курения", заключая каждую строфу двустишием:

Только злосчастный упрямец Маккей
Слышать не хочет о табаке!

Лишь эти строки и сохранились в моей памяти, однако сам он ничуть не утратил вдохновения и, покончив со мной, не обошел вниманием никого из присутствующих - а было нас там человек семь-восемь, - изображая слабости каждого весьма смешно, но без малейшей злости.
Его лекции о "Четырех Георгах" не пользовались в Старом Свете такой же популярностью, как в Новом. Слишком уж они шли вразрез с укоренившимися предрассудками, да и преданностью Ганноверскому дому тоже. Помню, как однажды я заглянул в клубную библиотеку и увидел, что он сидит там один и сжимает в руке газету с таким видом, будто вот-вот порвет ее в клочья. Столь гневное выражение его лицо принимало очень редко. Оказалось, что недавно он говорил о "Четырех Георгах" в одном модном городке в центре Англии, и тамошний священник был ведущим корреспондентом местной газеты. Приход этот был очень богатым, и отец священника получил его с правом передачи по наследству благодаря протекции Георга IV. Сын, принявший приход после кончины отца, благоговейно чтил память монарха, облагодетельствовавшего их семью. Портрет Георга IV, нарисованный мистером Теккереем, разъярил достопочтенного джентльмена, и он написал возмущенную статью, которую мистер Теккерей и дочитывал, когда я вошел в комнату. Начиналась она так: "Старый нечестивый буффон по имени Теккерей читал в городе лекции на тему о четырех Георгах". Боюсь, тут я не выдержал и засмеялся. Однако мистер Теккерей не находил в этой фразе ничего смешного и грозил вчинить автору иск за клевету с возмещением в тысячу фунтов. Я попытался утишить его гнев и сказал, что, по моему мнению, как бы ни были оскорбительны эти слова, никакой юрист не признает их клеветническими. Назвать человека старым это не клевета, разве что эпитет был бы адресован молоденькой даме.
- Но клевета - назвать человека нечестивым! - возразил он.
- В каком смысле? - сказал я. - Благочестивейший человек в мире тем не менее может быть назван нечестивцем теми, кто исповедует иную веру. Ну, а буффон... Ни один джентльмен не позволит себе назвать так другого джентльмена, а потому вам следует отнестись к нему с заслуженным презрением.
- Все это очень мило, - ответил он, - но очернили ведь не вас! Мы все с величайшим хладнокровием сносим любые обиды, если только их наносят не нам.
Иска он, однако, не вчинил.
Мистер Теккерей подобно доктору Джонсону - и всем древним авторам - был удивительно равнодушен к красотам природы и предпочитал наблюдать беспокойное кипение жизни на лондонских улицах, вместо того, чтобы любоваться чудесными видами гор, лесов, величавых рек, озер и морей, а уже тем более отправляться ради них в путешествия. Рассказывали, что в Америке его друг и спутник советовал ему посетить прославленное чудо Нового света - Ниагарский водопад, вблизи которого они оказались - поездка туда не заняла бы и полутора часов. Но он отказался наотрез, пренебрежительно бросив: "Все снобы обязательно посещают Ниагару, и я не хочу попасть в их число". Когда эта история стала известна в Англии, он с негодованием отверг побуждение, приписанное ему слухами, но не отрицал, что на водопад не поехал, хотя теперь и жалел об этом...
Сардоничность многих острых афоризмов Теккерея была порождением ума, но не сердца - ему не занимать было доброты, если он мог услужить кому-нибудь, и уж тем более другому писателю. Когда злополучный Энгус Рич умер от переутомления совсем молодым и его вдова осталась без всяких средств к существованию, Теккерей, который почти не был знаком с этим собратом по перу, незамедлительно пришел на выручку, только потому, что речь шла о собрате по перу.


^TДЖОН ЧЭПМЕН^U
^TИЗ ДНЕВНИКА^U

12 июня 1851

Присутствовал на лекции Теккерея о Стиле и был очень разочарован. Больше всего она походила на длиннейшую проповедь и вовсе не выигрывала от того, что произносилась вслух. Торнтон Хант познакомил нас. Теккерей сказал, что хотел бы купить за "установленную цену" кое-какие из моих атеистических публикаций.

14 июня 1851

Заезжал Теккерей. Я предложил ему написать статью о современных романистах для "Вестминстера". Он отказался, якобы потому, что в денежном отношении произведения его пера приносят много больше, когда публикуются иными путями, и к тому же в его положении он не может критиковать своих современников - единственный, кого он мог бы разобрать по косточкам и хорошенько высечь, это он сам! Он пожаловался на пристрастное отношение к себе и всячески раздуваемое соперничество между ним и Диккенсом - раздуваемое, по-моему, не без участия глупых друзей, вроде Форстера.
Как я обнаружил, в религиозных воззрениях он склоняется к вольнодумию, но не собирается рисковать своей популярностью, открыто в этом признавшись. По его словам, он долго раздумывал, надлежит ли ему принять мученический венец во имя своих убеждений, и пришел к выводу, что нет. Его главная цель, видимо, - зарабатывать деньги. Ради этого он собирается в Америку. В личном разговоре он показался мне много интереснее, чем позволяли надеяться его лекции, но, боюсь, успех начинает его портить.


^TДЖОРДЖ СМИТ^U
^TИЗ ВОСПОМИНАНИЙ О "КОРНХИЛЛЕ"^U

Когда журнал завоевал огромный успех, я почувствовал, что его редактор имеет право разделить с ним этот успех, и сказал Теккерею о своем намерении послать ему чек на сумму вдвое больше оговоренной, как вознаграждение редактору. Теккерей совершенно этого не ожидал и на мгновение потерял власть над собой, его губы задрожали, и он заплакал, пробормотав, что не привык к подобному. Впрочем любой знак доброты всегда его трогал. Наша дружба стала очень тесной и мы уже не чинились друг с другом. Теккерей в собственных делах был весьма непрактичен и поверял мне свои неприятности. "Ну что же,шутливо отвечал я, слегка перефразируя Шекспира, - источник ведом вам, где дикий тмин растет". Однако самоуважение мешало ему часто прибегать к чужой помощи. Способ, каким он показывал мне, что чек пришелся бы кстати, был совершенно в его духе: он входил в мой кабинет на Пэлл-Мэлл, вывернув оба брючных кармана, - безмолвное и выразительное доказательство того, что они пусты. Я доставал чековую книжку и вопросительно поглядывал на него. Он называл требуемую сумму, и деловая операция завершалась.
Наши труды на ниве "Корнхилла" мы скрашивали ежемесячными обедами. Более или менее постоянные сотрудники журнала все время, пока мы оставались в Лондоне, каждый месяц собирались за моим столом на Глостер-сквер, и эти "корнхиллские обеды" были удивительно приятными и интересными. Теккерей не пропускал ни единого, хотя часто недомогал. За таким обедом Троллопу предстояло познакомиться с Теккереем и он предвкушал это знакомство не меньше, чем сам обед. И вот я подошел к Теккерею и представил ему Троллопа со всеми положенными комплиментами. Теккерей буркнул: "Как поживаете?" и - к моему удивлению и гневу Троллопа - повернулся на каблуках и отошел. В то время он был нездоров и именно в эту минуту испытал мучительный спазм, но мы, разумеется, об этом и не подозревали. Никогда не забуду выражения лица Троллопа в ту минуту! Все, кто знавал Троллопа, помнят, какой свирепый принимал он вид, если у него был достаточный - а иной раз и недостаточный - повод оскорбиться! На следующее утро он явился ко мне, кипя негодованием, и объявил, что накануне не хлопнул дверью только потому, что был у меня впервые, а затем поклялся, что больше в жизни не раскланяется с Теккереем - и т. д., и т. п. Я постарался его успокоить, насколько было в моих силах. Он же при всей своей вспыльчивости и раздражительности был прекрасным, добрым человеком и, мне кажется, ушел от меня успокоенным. Потом они с Теккереем стали близкими друзьями.
Скрашивали мы деловые будни не только ежемесячными обедами. Всякий раз, когда предстояло заключить какое-нибудь новое литературное соглашение с мистером Теккереем, он шутливо заявлял, что голова у него бывает особенно ясной в "Гринвиче", тем более если его пищеварению способствует некий рейнвейн, которым мистер Харт, трактирщик, поил своих гостей по пятнадцати шиллингов за бутылку. При этом всегда присутствовал сэр Чарлз Тейлор, очень милый человек, член "Гаррик-клуба", друг Теккерея и мой хороший знакомый. В наших переговорах сэр Чарлз участия не принимал, ограничиваясь редкими остротами - да, признаться, никаких "переговоров" и не было, так как я не запомню случая, когда бы мистер Теккерей не принял сразу моего предложения - но его светские таланты делали эти обеды в тесном кругу еще уютнее.
Теккерей редактировал "Корнхилл" с 1860 года по май 1862 года. Честно сказать, хорошим редактором в деловом смысле его назвать нельзя, и часть работы мне приходилось исполнять самому. Для меня это было удовольствием, так как я питал к нему огромное восхищение и теплую привязанность. Я заранее обусловил себе право накладывать вето на материал для номера, ибо знал, как непоследователен и капризен Теккерей в своих суждениях, и такая мера предосторожности была совершенно необходима, поскольку на его выбор легко могли повлиять обстоятельства, никакого отношения к интересам журнала не имеющие. Подобные отношения между издателем и редактором в подавляющем большинстве случаев ни к чему хорошему не привели бы, но натура Теккерея была такой благородной, а мое уважение к нему таким искренним, что никаких недоразумений между нами не возникало.
Почти каждое утро я приезжал в его дом на Онслоу-сквер и мы обсуждали рукописи и темы. Однажды он протянул мне рукопись статьи и сказал:
- Надеюсь, Смит, уж на нее вы вето не наложите?
- А что? - спросил я. - По-вашему, она так уж хороша?
- Да нет, - ответил он. - Этого я не сказал бы. Но написала ее такая хорошенькая женщина! Прелестные глаза, чудесный голос!
На мой более прозаический взгляд все это еще не составляло веского основания для того, чтобы напечатать произведение ее пера в "Корнхилле". Я прочел рукопись и, не находясь под обаянием красоты авторши, на следующее утро объявил Теккерею:
- Для нас это совершенно не подходит!
- Ну, что же, - со вздохом отозвался Теккерей. - Мне очень жаль.
Когда я собрался уходить, он, желая, - как я решил, - показать, что мое упрямство его нисколько не обидело, пригласил меня отобедать у него в такой-то день и посадил меня за столом рядом с авторшей статьи! Надо сказать, что вечер я провел весьма приятный.
- Ну, а что вы теперь скажете об этой статье, мой юный друг? - с торжеством осведомился он при следующей нашей встрече. Я ответил, что автор мне понравился много больше статьи и будь возможно поместить на страницах "Корнхилла" ее самое, я возражать не стал бы. А так статью придется отослать назад.
У Теккерея было слишком доброе сердце, и, редактируя журнал, счастлив он быть не мог. Отвечая "нет", он сам расстраивался не меньше того, кому отказывал, и делал все, что мог - и гораздо больше, чем кто-либо еще из известных мне редакторов! - чтобы смягчить отказ... Свои печали как редактора Теккерей излил в одной из "Заметок о разных разностях". Озаглавлена она "Иголки в подушке" и дает прекрасное представление и о теккереевском юморе, и о тяготах его обязанностей, как редактора. Любой человек, читавший эту заметку, не мог бы не согласиться, как согласился я, что мистер Теккерей поступил очень мудро, когда отказался и дальше редактировать журнал, ради сохранения своего покоя и душевного равновесия. Мне радостно думать, что хотя бы в последние дни шипы редакторского жребия не язвили нежное сердце этого благородного гения. Но теперь, обращаясь мыслью к прошлому, я иногда горько сожалею, что волей-неволей обрек его на выполнение тяжких для него обязанностей и не сделал того, что мог бы, для облегчения его ноши.
Теккерей написал мне: "И, кстати, посылаю вам небольшую вещицу "Маленькие школяры", заставившую запотеть мои родительские очки. Статью эту я думал послать в "Блэквуд", но почему "Корнхилл" должен лишиться такой прелестной вещи только потому, что ее написала моя милая девочка? Однако отцы - плохие судьи, и вы сами решайте, печатать нам ее или нет".
Однажды, когда я как-то вечером уходил из дома на Онслоу-сквер, меня подстерегла Энни, вложила мне в руку небольшой пакет, шепнула: "Вы не поглядели бы?", и скрылась в столовой. Я сунул пакет в карман, а дома тотчас его развернул. Это была "История Элизабет". Я послал Теккерею корректурные листы, а при встрече спросил, прочел ли он их.
- Нет, - сказал он. - Не смог. Прочел несколько, а потом почувствовал, что у меня просто сил нет. Она такая чудесная девочка!


^TЭНН РИТЧИ^U
^TИЗ КНИГИ "ГЛАВЫ ВОСПОМИНАНИЙ"^U

Я словно и сейчас вижу, как отец бродит по дому, заходит то в одну комнату, то в другую, садится и снова встает, обдумывая планы и название нового журнала.
Я помню, как в день выхода первого номера то и дело являлись посыльные, извещая редактора, что публика требует еще тысячи и тысячи экземпляров. А позже нас известили, что наборщики остались работать на всю ночь. Вспоминается мне и небольшая подробность, про которую тогда упомянул мистер Джордж Смит - она произвела на меня большое впечатление. Неожиданно огромный спрос свел на нет доход от рекламы. Сумма, оплачивающая 10 тысяч рекламных объявлений, полностью съедается, если их напечатано 120 тысяч. И владельцы журнала понесли убытки, когда оговоренная цифра оказалась намного превышенной.
В третьем номере была помещена просьба редактора к авторам не присылать свои произведения ему на дом, а только в редакцию. По мере ухудшения здоровья отца чисто рутинные обязанности начали утомлять его все больше, и он обнаружил - как мне кажется, подобно многим другим редакторам, - что особые хлопоты им доставляет не печатаемый материал, а тот, который приходится отвергать. Всего лишь неделю-две тому назад я выбросила целый ворох этих старых иголок, и без труда могу себе представить, какой мукой для человека с чувствительными нервами и живым воображением было отвечать отказом на бесчисленные письма, предложения и просьбы, приходившие с каждой почтой.
В один прекрасный день Джексон подал к дверям нашу голубую коляску, куда уселись: отец - необычайно элегантный, с бумагами в руках, приехавшая из Парижа бабушка и мы с сестрой, лошадь тронулась, и все наше взбудораженное семейство покатило в Залы Уиллиса, где отцу предстояло прочесть первую лекцию об английских юмористах XVIII века. Он, несомненно, очень волновался, но, чтобы скрыть это от нас, шутил, не умолкая. Мы вместе поднялись по лестнице, устланной ковром, и вскоре он удалился. Последующие полчаса оставили в моей душе малоприятные воспоминания. Вокруг зияли пустотой незанятые кресла, появлявшиеся слушатели переговаривались шепотом, как в церкви; в распахнутые окна - их там было очень много - заглядывало небо, ярко синевшее над крышами; стук сердца отдавал в ушах; сначала погромыхивая издали, потом все ближе, ближе подкатывали экипажи, и я вдруг ощутила, что если бы сию минуту наступил день Страшного суда и положил конец этой невыносимой муке, я бы, пожалуй, была рада, и эта жуткая мысль доставила тогда мне истинное облегчение...
Отец за сценой раскладывал страницы своей рукописи по порядку, а мы сидели в зале, который все быстрее заполнялся публикой, и впереди, и сзади, и вокруг - повсюду были люди, они расстегивали верхнее платье, раскланивались друг с другом, усаживались поудобнее. Залюбовавшись на сидевшую неподалеку даму, которая сняла свой капор и осталась в маленьком квакерском чепчике, я не заметила, как на сцену вышел отец и замер перед полным залом. Мы с нетерпением ждали этого мгновения, и все же пропустили его. Сначала я даже не узнала напряженный, чужой голос, произнесший: "В лекциях об английских юмористах я прошу Вашего позволения говорить не столько об их книгах, сколько о них самих и о прожитой ими жизни" {У. М. Теккерей. Собр. соч. в 12 томах, т. 7, пер. В. Хинкиса.}. Но понемногу голос становился мягче, глубже и вскоре приобрел знакомое звучание, и мне подумалось, что отец, пожалуй, выглядит таким же, как всегда, в жилете, со свисающей цепочкой от часов, так что и ощущенье кома в горле, и головокружение стали проходить.
Теперь я уже радовалась, что Судный день еще не наступил. Я, кажется, не поняла ни слова после первой фразы, но не сводила глаз с отца и постепенно успокаивалась, видя, что все идет как нужно. Среди немногого, что я могла тогда заметить, было спокойное, просветленное, сиявшее гордостью лицо бабушки, а как же вспыхнули ее прекрасные, серые глаза, когда в конце лекции, не менее внезапном, чем ее начало, раздался гром аплодисментов, и дама в квакерском чепчике стала завязывать свой капор (кто-то шепнул мне, что это герцогиня Сазерландская). Люди потянулись к лектору, стараясь обменяться с ним словцом, рукопожатием. Домой мы возвращались радостные, Джексон пустил лошадь в галоп, отец смеялся и шутил - остроты сами собой слетали с его уст, мы ему вторили веселым смехом, и каждый поворот дороги и толчок казались нам забавным происшествием.
Со временем лекции стали неотъемлемой частью нашего существования, как книги и статьи, которые писал отец, - их вечно дожидался в холле, нетерпеливо переминаясь с ноги на ногу, какой-нибудь типографский рассыльный. Колледжи и провинциальные агентства на севере и на юге страны приглашали отца выступить с лекциями. Он приезжал и снова уезжал. Порою он читал их в пригородах, порой в каком-нибудь знакомом доме - у миссис Проктер или где-нибудь еще. Однажды, кажется, по просьбе горячо любимых им миссис Элиот и мисс Перри, он читал у нас дома. Если чтение происходило не очень далеко от Лондона, он брал с собой и нас. Мне и сегодня радостно, когда я вспоминаю ясный летний день, сады и островерхие крыши Оксфорда, куда сестра и я приехали впервые и где, стоя у входа с нашим хозяином Сент-Джоном Теккереем, разглядывали спины слушателей, ломившихся на лекцию отца.


^TДЖОРДЖ САЛА^U
^TИЗ КНИГИ "ТО, ЧТО Я ВИДЕЛ, И ТЕ, КОГО Я ЗНАЛ"^U

Эти девять или десять месяцев сотрудничества в "Корнхилле" я считаю счастливейшей порой в моей жизни... Помню первый банкет по случаю выхода журнального номера. На председательском месте, понятное дело, Теккерей, по левую руку от него, если не ошибаюсь, всем известный баронет сэр Чарлз Тейлор, а по правую - славный старый фельдмаршал сэр Джон Бергойн. Еще там были Ричард Монктон Милнз, он же позднее лорд Хотон; Фредерик Лейтон и Джон Эверетт Миллес, оба молодые, красивые, уже широко известные и с большими перспективами; кажется, присутствовал Джордж Г. Льюис; и безусловно - Роберт Браунинг. Все время привлекал к себе внимание Энтони Троллоп, он оспоривал каждого говорящего, потом каждому же старался сказать что-нибудь приятное и время от времени задремывал, сидя на диване или в кресле... Сэр Эдвин Ландсир; Сайке, автор обложки "Корнхилла", Фредерик Уокер, чье совсем еще юное лицо все светилось талантом; и Мэтью Хиггинс, который печатался в "Тайме" под псевдонимом "Якоб Омниум" и ростом превосходил даже своего приятеля Теккерея, - все они тоже были гостями на том незабываемом пиру по случаю рождения нового журнала.
Когда убрали со стола скатерть, Теккерею, естественно, полагалось произнести речь. Как мне уже довелось, кажется, писать раньше, великий автор "Ярмарки тщеславия" не обладал талантами послеобеденного оратора. Читал он на публике превосходно, с большим изяществом и верностью интонаций, помню себя в толпе слушателей, набившихся в большой зал на территории старого Зоологического сада Саррея, чтобы услышать его первую лекцию из цикла "Четыре Георга". Я страдаю частичной глухотой, сидел я довольно далеко от помоста, однако же разбирал каждое слово, произносимое лектором, и был в восторге не только от того, что он говорил, но и от того, как это все великолепно звучало. Но в роли послетрапезного оратора Теккерей был, бесспорно, далек от совершенства. Я это знал. И так как я не только преклонялся перед его литературным гением, но питал почтение и любовь к нему как к человеку, я, радуясь своей с ним близости, дававшей право на вопросы, решил заранее справиться у него, хорошо ли он приготовил свою речь. Поэтому я приехал к нему на Онслоу-сквер, когда он еще сидел за завтраком, и спросил, как обстоят дела с речью. "Комар носу не подточит, - ответил мне Теккерей. - Вчера вечером я продиктовал ее секретарю, потом выучил наизусть и только что произнес перед дочерьми". Я почувствовал частичное облегчение; но на всякий случай все-таки приехал вечером на Гайд-парк-сквер десятью минутами раньше назначенного времени и стал дожидаться Теккерея. Когда он прибыл на банкет, я встретил его и шепотом поинтересовался: "Как речь? Все в порядке?" - "В полнейшем, - ответил он. - Два раза повторил ее в карете. Пойдет как по маслу". Увы! Когда мастер поднялся, чтобы сказать свое слово, поначалу все действительно шло великолепно. "Джентльмены! - приступил Теккерей, - мы захватили восемьдесят тысяч пленных". Это был тонкий и остроумный намек на тираж первого номера "Корнхилла"; уважаемое собрание отозвалось гулом одобрения. Если бы только этим гулом все и ограничилось! Но нет, нечистый дух побудил сэра Чарлза Тейлора звучно выкрикнуть: "Слушайте! Слушайте!" А у достопочтенного баронета была такая особенность выговора, что слово это прозвучало как "Шлюшайте", Кто-то засмеялся. Тогда Теккерей, сразу потеряв нить, вспылил и заорал: "Ей-богу, сэр Чарлз, еще одно слово, и я замолчу и сяду!" - после чего пробормотал кое-как несколько несвязных фраз и действительно сел, вне себя от негодования, при горячем сочувствии всех собравшихся.


^TДЖОРДЖ ХОДДЕР^U
^TВОСПОМИНАНИЯ СЕКРЕТАРЯ^U

Мне вспоминается и другой случай, - их можно было бы привести немало,подтверждающий, что Теккерей недооценивал самого себя и готов был превозносить других, принижая собственный талант. Как-то утром он был необычайно разговорчив, довольно скоро объявил, что сегодня не склонен утруждать себя работой и предложил просто побеседовать. Заговорив о достоинствах писателей, в ту пору привлекавших к себе всеобщее внимание, и об успехе "Домашнего чтения" у широкой публики, Теккерей заметил, что на страницах этого журнала печатаются многие способные литераторы.
- Среди них я бы выделил одного, очень умного, - с воодушевлением заключил он. - Это Сала. Мне редко попадались такие прекрасные эссе, как его "Ключ на улице". Я не смог бы так написать. А жаль.
Я позволил себе возразить ему, что хотя эссе, о котором он говорил, отмечено несомненными достоинствами и в литературных кругах считается одной из лучших публикаций журнала, он тем не менее ошибается и несправедливо судит о себе.
- Нет, нет, - повторил Теккерей с еще большей убежденностью. - Мне такого не написать. Скоро будет выходить мой журнал, и я надеюсь, этот человек станет нашим автором.
Разумеется, Теккерей был верен своему слову, и в объявлении о новом журнале "Корнхилл мэгезин" под редакцией Теккерея одним из первых в списке авторов стояло имя Джорджа Огастеса Салы...
Что касается нашего времяпрепровождения в поездке с лекциями по стране (к рассказу о которой я вновь возвращаюсь), то ничего примечательного мне не запомнилось, все дни походили один на другой - каждый вечер к восьми часам мы направлялись в зал, где Теккерею предстояло читать лекцию, а я занимался необходимыми приготовлениями и получал плату за входные билеты. Теккерей старался как можно лучше исполнить свою миссию, а после лекции всегда заинтересованно спрашивал меня, велика ли выручка. Как правило, сборы превышали сумму, необходимую для оплаты расходов и гонорара Теккерея, и он всегда бывал этим доволен, поскольку беспокоился, как бы мистер Бил не оказался внакладе...
При подготовке к лекции нередко возникали некоторые осложнения. Дело в том, что Теккерей настойчиво требовал, чтобы в каждом городе, куда мы приезжали, ему предоставляли кафедру определенных размеров, дабы при своем высоком росте он мог читать не наклоняясь. Это необычное требование явно было не по душе некоторым местным агентам. Они или забывали о нем, или, получив соответствующее уведомление, просто не придавали ему значения. Поэтому нередко перед началом лекции приходилось тратить время на кое-какие столярные работы. Однако это не доставляло особенно много хлопот, поскольку Теккерей отличался терпением и доброжелательностью, и если лекция начиналась вовремя, то публика ни о чем не догадывалась.
Теперь о манере, в которой читал Теккерей. Работая над лекциями о Георгах, он обыкновенно просил меня изобразить "аудиторию", чтобы проверить, достаточно ли громко звучит его голос и насколько выразительны интонации. В одном углу большой комнаты он сооружал нечто вроде кафедры нужной высоты, а я становился в противоположном углу. Теккерей читал, положив перед собой рукопись, и решал, какой почерк ему легче разбирать - свой собственный, автора этих строк или секретаря - моего предшественника.
Как правило, Теккерей оставался доволен репетицией, голос его звучал ясно и звонко, говорил он свободно и вполне отчетливо. Но то, что казалось приемлемым в обычной комнате, едва ли годилось для больших аудиторий. Несмотря на это, Теккерей почти не старался говорить громче во время своих выступлений. Именно поэтому многим не нравилась простая и непринужденная манера, в которой он читал свои лекции. Казалось, самого лектора нисколько не беспокоит, как слышат его в зале, он предоставлял заботиться об этом слушателям. И тем не менее благодаря крупной внушительной фигуре Теккерея, благородной серьезности его речи, лекции всегда проходили при почтительной тишине в зале. И даже когда Теккерей выступал в очень больших аудиториях, его плохо слышали только сидящие в задних рядах.
<Вспоминая об этой поездке, Ходдер рассказывает, как в Норвиче Теккерей заболел. После возвращения> мы встретились у него дома в Лондоне. Когда он стал жаловаться на проклятую болезнь, отравлявшую ему жизнь, я спросил его, советовался ли он с лучшими медицинскими авторитетами. Они щедры на советы, последовал ответ. "Но какая от них польза, если они невыполнимы? - продолжал Теккерей. - Мне не разрешают пить, но я пью. Не разрешают курить, но я курю. Не разрешают есть, но я все равно ем. Словом, делаю все, что нельзя, и поэтому надеяться мне не на что".
У меня чуть было не вырвалась банальность, она напрашивалась сама собой, но я сдержался и только сказал, что его здоровье нужно не ему одному, а всем ценителям литературы. Сотни людей, открыв роман "Пенденнис", прочитали посвящение доктору Элиотсону. Какой радостью было бы для него узнать, что его подопечный исцелился от всех недугов.


^TФАННИ КЕМБЛ^U
^TИЗ КНИГИ ВОСПОМИНАНИЙ^U

Он должен был читать в Залах Уиллиса, там же, где читала и я, и, прибыв туда заранее, до того как ему начинать, я застала его стоящим посреди комнаты и озирающимся - потерянный, безутешный гигант. "О господи! - сказал он, пожимая мне руку, - мне так страшно, что даже тошнит". Я произнесла какие-то слова утешения и хотела уйти, но он схватил меня за руку, как испуганный ребенок, и воскликнул: "О, не покидайте меня!" - "Но послушайте, Теккерей, нельзя вам здесь стоять, ваша публика уже начала собираться", - и увела его из скопления стульев и скамеек, которые уже заполнялись, в соседнюю комнату, примыкавшую к лекционной зале, - после моих собственных чтений обе были мне хорошо знакомы. Здесь он стал ходить из угла в угол, в припадке отчаяния буквально ломая руки. "Ну, что мне теперь делать, - сказала я, - побыть мне с вами, пока не начнете, или оставить вас одного, чтобы пришли в себя?" - "Ох, - сказал он, - если бы мне только достать эту окаянную штуку (лекцию) и еще разок заглянуть в нее". - "А где она?" - спросила я. "Датам, в той комнате, на кафедре". - "Ну так, - сказала я, - если не хотите сами за ней сходить, я вам ее принесу". И хорошо помня, где стоял мой столик для чтения, у самой двери в эту комнату, я прошмыгнула в залу, надеясь схватить рукопись, не привлекая внимания публики, уже почти собравшейся. Я привыкла читать сидя, у очень низкого стола, но мой друг Теккерей читал свои лекции стоя и распорядился, чтобы на сцене поставили кафедру, приспособленную к его очень высокому росту, так что когда я подошла взять рукопись, она оказалась прямо у меня над головой. Это меня немного смутило, но я твердо решила не возвращаться с пустыми руками, поэтому подскочила и схватила папку, причем листы из нее (они не были скреплены), каждый в отдельности, полетели вниз. Не могу сказать точно, что я сделала, но кажется, опустилась на четвереньки в страстном желании собрать разбросанные листы, а потом, удалившись с ними, протянула их бедному Теккерею, крича: "Нет, вы только посмотрите, что я наделала, какой ужас!" - "Дорогая моя, - сказал он, - ничего лучше для меня вы не могли бы совершить. Мне здесь нужно ждать еще ровно четверть часа, а примерно столько же времени мне понадобится, чтобы все это опять разобрать". С какой бесконечной добротой он утешал меня, а я чуть не плакала, потому что, как мне казалось, еще усугубила его отчаяние и страхи. Так я и оставила его читать первый из этого блестящего цикла литературно-исторических эссе, которыми он чаровал и обучал бесчисленные аудитории в Англии и в Америке.
На что похожи его лекции? Они, конечно, очень хороши, их безусловно стоит послушать, но на что они похожи? Похожи на его разговор, на его книги, на него самого. Вероятно, они близки к тому, чего ждала та публика, что собралась в четверг, чтобы ответить на этот вопрос. Все мы уже раньше знали, как мягко и нежно обращается Теккерей с безумствами, которые подвергает сатире. Он сатирик, но он не высокомерен. Теккерей на трибуне такой же, как Теккерей за столом или на печатной странице, вся разница в том, что он на трибуне. Его лекция - это длинный монолог, в котором он делится своими взглядами на предмет. Но каковы его взгляды и какова манера! Теккерей на трибуне, сказали мы, точно такой же как Теккерей в других местах, чуть более серьезный, возможно потому, что читает, или беспокойный от сознания, что должен один вести разговор с таким избранным обществом. Но фигура, которая возникает перед вами за этим темно-красным столом, неизменна; то же странное, двойственное впечатление: лицо и общий вид ребенка, который нахально решил, что нравится, причем нравится именно своим нахальством, и вырос, не лишившись младенческой округлости и простодушия; грустные серьезные глаза, что глядят сквозь очки, которые им помогают, а вас сбивают с толку своим пустым блеском, выглядывающие из глубочайших впадин этого обширного черепа поверх веселой заразительной улыбки; волосы, вьющиеся как в юности, но поседевшие от лет, что до времени принесли с собой столько горестей и размышлений.
Всем, кто впервые видел Теккерея вчера <на первой лекции в Нью-Йорке>, пришлось изменить свои впечатления от его внешности и манеры говорить. Мало кто ожидал увидеть такого гиганта, в нем по меньшей мере шесть футов и четыре дюйма; мало кто ожидал увидеть такого старого человека: похоже, что волосы его словно хранят свое серебро свыше пятидесяти лет; а ведь раньше многим казалось, что в его внешности должно быть что-то лихое и фривольное, но одет он был совершенно просто, выражение лица было серьезно, тон - без малейшей аффектации, такой, какого мы могли бы ожидать от воспитанного немолодого человека. Его речь тоже удивила многих, кто почерпнул впечатления в английских журналах. Голос его - великолепный тенор и иногда дрожит в патетических местах, что заражает вас волнением, в целом же манера речи совершенно соответствует содержанию лекций. Его дикция выше всяких похвал. Каждое произнесенное им слово было слышно в самых дальних уголках залы, но ни разу не показалось, что он старается говорить громче по сравнению с обычной речью. Самая поразительная черта его чтения - отсутствие какой бы то ни было искусственности. Он не разрешил себе показать, что представляет особый интерес для публики, и не разрешил себе более серьезной провинности - притворства, что ему все равно, интересует он публику или нет. Другими словами, он внушил публике уважение к себе, как человек, достойный того восхищения, какое уже внушили его книги. Самую лекцию как произведение искусства трудно перехвалить. Написана она с крайней простотой и без видимой заботы об эффектах, однако для нее характерно все лучшее, что есть в Теккерее. О Свифте, например, нигде не написано ничего умнее...
Была на лекции Теккерея. Тема "Прайор, Гэй и Поуп". Теккерей - высокого роста, крепко сколоченный, с той утонченной небрежностью, какая характерна для большинства англичан в хорошем обществе; волосы не по возрасту седые, голос сильный, ясный и мелодичный, манера естественная, разговорная, без притязаний на ораторские эффекты. Прайор и Гэй, да впрочем и Поуп, в его интерпретации, были ему безусловно по плечу, но когда он взял на себя смелость сказать, что конец "Дунсиады" не превзойден в английской поэзии по образности, мыслям и языку, он показал свое неумение судить о большой поэтической теме. И все же там, где тема ему по плечу, лекция была очень любопытна, а в речи его было мужество, независимость и ясность, столь характерные для английских джентльменов.
Каждая черта Теккерея была отмечена американской прессой, и во всяком случае один раз он был описав подробно. "Что касается самого лектора, это крепкий, здоровый широкоплечий мужчина с коротко подстриженными седеющими волосами и серыми внимательными глазами, очень зорко глядящими сквозь очки с очень сатирическим фокусом. Видимо, он крепко стоит на собственных ногах и не даст легко сдунуть себя с места, ни повалить боксерскими ударами; человек с хорошим пищеварением, который принимает жизнь легко и чует всякую фальшь и обманы, растирает их между большим и указательным пальцами, как поступил бы с понюшкой табака.
Было в чтении Теккерея что-то такое, чего не уловил никто. Оно не поддалось анализу и ускользнуло из памяти. Его голос, каким он мне запомнился, был глубокий и низкий с особыми неописуемыми перекатами; манера речи - сама простота. Держался он спокойно и внушительно, руки его двигались, лишь когда он протирал очки, переворачивая страницы рукописи. Стихи он читал восхитительно".
Лекция "Милосердие и юмор" была подана совершенно спокойно - никакого актерства - прочитана, как по писаному. Он бегло коснулся ранних юмористов, но когда дошел до Диккенса, заговорил с ласковым воодушевлением. "У меня дома есть маленькая девочка, та не бывает счастлива, если под подушкой у нее не лежит какая-либо из его книг". Его благословение Диккенсу прозвучало искренне, как благодарственная молитва. Кроме того, он прочел кое-что из "Панча" и отрывок из "Прогулки священника", такой трогательный и комичный, что мог бы подтвердить правило о милосердии истинного юмора. Это он сам написал, как сообщил он нам без всяких околичностей.
В 1857 году Теккерей читал свой цикл "Четыре Георга" в Гулле. После первой лекции он послал за Чарлзом Купером, молодым журналистом, уже давшим сообщение о ней в местной газете. "Известно ли вам, сэр, - сказал он, - что вы сделали все, что могли, дабы лишить меня хлеба насущного? Читателям, уже имеющим такой полный и точный отчет, в голову не придет идти на лекцию". Журналист извинился и уже собрался уходить, но тут Теккерей спросил его, как ему понравилась лекция. "Я нашел, что она очень умна, - отвечал я, - а также что вы употребили немало ума, стараясь скрыть доброе сердце под дешевым цинизмом.
- Черт побери, - воскликнул Теккерей, - вы достаточно откровенны. Но что, по-вашему, значит "дешевый цинизм"?
- На этот вопрос так сразу не ответишь.
- А вы попробуйте ответить. Звучит это как очень резкая критика.
- Но, пожалуйста, учтите, что это критика очень молодого человека. Может быть, это нахальство?
- Я уверен, что вы не хотели быть нахальным, и очень интересуюсь, что вы имели в виду.
- Я подумал, что лекция была циничная. С этим вы, я думаю, согласитесь.
Он кивнул, и я продолжал: "Меня поразило, что цинизм - это то, к чему должен прийти любой мыслящий человек, поэтому я и назвал это "дешевый цинизм".
- Спасибо, - сказал он с улыбкой. - Возможно, вы правы. Но ничего такого никто мне еще не говорил. Не бойтесь, я не обижен. Ex oribus parvulorum {Устами младенцев... (лат.).} - дальше вы знаете.
Я знал и почувствовал себя оскорбленным. Но его ласковый тон быстро снял это чувство. Да, я был перед ним младенцем, и оказался не в меру дерзким".


^TУИЛЬЯМ ОЛЛИНГЕМ^U
^TИЗ ДНЕВНИКОВ^U

В отеле "Бристоль" я застал Теккерея с двумя дочерьми. Он себя чувствовал неважно - часто заполдень оставался в постели и лежа работал над "Виргинцами", - но вечерами приходил в себя.
Я рассказывал ему, что виделся здесь в Париже с Браунингами.
- Браунинг был у меня сегодня утром, - сказал Теккерей. - Сколько в нем душевного огня, на мой вкус, при моем теперешнем недужном состоянии, даже избыток. Чуть было не спалил подо мной кровать.
- Да, замечательная личность.
- И представьте, не пьет.
- И без того достаточно на взводе.
- Даже слишком. Но его поэзия мне не по зубам. А ваше мнение?
Я высоко отозвался об его стихах.
- Ну, не знаю. Мне лично нравится, когда поэзия музыкальна, когда стихи льются и ласкают слух.
- Мне тоже.
- Но это к вашему другу Б. уж никак не относится!
Я стал рассуждать, что зато у Браунинга имеется множество других достоинств и что поэтому он сам себе высший закон. Но Теккерей только улыбнулся и не стал дальше спорить.
- Во всяком случае, он крепко верит в себя. Наверно ему безразлично, хвалят или ругают его другие.
- О нет, отнюдь не безразлично.
- Да? В таком случае я напишу о нем что-нибудь в журнале.
Теккерей повез меня обедать в Пале-Руаяль. Он, посмеиваясь, обращал мое внимание на всякие мелочи, например, картинный жест, с каким официант поставил перед нами блюдо остендских устриц. А пригубив вина, посмотрел на меня сквозь свои большие очки и торжественно произнес: "Первый за день бокал вина - это событие".
Обед был восхитительный. Теккерей разговаривал со мной дружески и непринужденно, будто я был его любимым племянником.
После обеда он предложил отправиться в театр Пале-Руаяля, но когда мы вышли из ресторана, передумал и сказал, что лучше нам зайти навестить отца Праута. "Он живет здесь поблизости. Вы ведь знакомы?"
- Да, я немного знаю этого сладкогласого патера.
Тот был парижским корреспондентом "Глоба", и письма, которые он там печатал, пользовались успехом. Рассказывали, что из-за пристрастия Мэхони к классическим цитатам, типографии "Глоба" пришлось приобрести несколько комплектов греческого шрифта. Мы застали ученого и остроумного патера в большой комнате с низким потолком в первом этаже дома, расположенного в переулке за Пале-Руаялем. Одетый в просторное одеяние, он сидел, развалясь, перед раскрытой книгой и бутылкой бургундского. Встретил он нас приветливо, но сказал вполголоса: "Добрый вечер, ребята, у меня тут в углу спит один парень". И действительно, в углу, в своего рода нише, мы увидели нечто вроде постели. Теккерей заинтересовался, кто бы это мог быть, и Праут объяснил, что это юный Пэдди из Корка или окрестностей, прокутившийся в Париже до последней нитки. Праут нашел его "в стесненных обстоятельствах" и, будучи знаком в Ирландии с его родней, пригласил к себе жить и столоваться до прибытия помощи.
Такой гуманный поступок, как вы понимаете, пришелся Теккерею очень по душе. По поводу же бургундского он сказал, что вино чересчур крепко, и попросил себе коньяк и воду.
Среди прочих тем речь зашла о Диккенсе. Я сказал, что, по-моему, повести Диккенса много выиграют, если человек с хорошим вкусом пройдется по страницам редакторским карандашом и кое-что повычеркивает.
В ответ на что Теккерей произнес с нарочитым ирландским выговором:
- Эй, эй, приятель, не наступай мне на фалды! Я посмотрел на него с недоумением.
- То, что вы сейчас сказали, относится и к писаниям вашего покорного слуги.


^TФРЭНСИС БЕРНАНД^U
^TИЗ СТАТЬИ "ЗАПИСКИ СОТРУДНИКА "ПАНЧА"^U

Эту историю я лично слышал от самого Эндрю Арсидекни в "Гаррик-клубе", он рассказывал мне много разных анекдотов о своих стычках с Теккереем, в которых верх всегда - это подтверждают надежные свидетели - одерживал он. Казалось бы, странно, - ведь по справедливости победителем полагалось бы выходить Теккерею. Но Арсидекни был большой оригинал, настоящий шут в жизни - а вот на сцене, даже любительской, актер из него получался никакой, так что самым доброжелательным зрителям, готовым бросать медяки ему в шляпу, когда он отваживался, к примеру, показаться в роли Джема Бэгса из "Странствующего менестреля", в которой так прославился Робсон, ничего не оставалось, как осыпать его насмешками. В последние годы сравнительно короткой жизни Арсидекни мы с ним "приятельствовали". Он очень смешил меня, в особенности своими рассказами о "Гаррик-клубе" и о Теккерее. Зная, что всегда найдет во мне заинтересованного слушателя, он, когда мы, бывало, оставались в курительной клуба с глазу на глаз, "пускался во все тяжкие" и в своей особенной, невозмутимой манере делился со мной воспоминаниями, и не только о Теккерее, но и о многих других литературных и театральных знаменитостях, которых знал лично. Теккерею он всю жизнь не мог простить, что тот вывел его в "Пенденнисе" в образе Фокера, и никогда не упускал случая свести счеты с великим романистом, которого, впрочем, всегда любовно именовал "Старина Тек". А порой, но только в самом шаловливом и веселом настроении, он звал Теккерея "Тек, мой мальчик". Бывало, стоит Теккерей в курительной спиной к камину, сушит фалды своего фрака, а мысли его поглощены очередной книгой, гранки которой, может быть, лежат у него в кармане, и вдруг потихоньку входит коротышка Арсидекни, озирается вокруг, делает вид, будто не заметил писателя, и только открыв уже дверь, чтобы выйти, оборачивается и говорит скрипучим, гнусавым голосом: "Здорово, Тек, мой мальчик! Распаляете воображение?" После чего незамедлительно ретируется. Воплощенные Наглость и Достоинство! Или же Арсидекни ждал, покуда Теккерей усядется с сигарой в кресле, и только-только тот примет, наконец, свою излюбленную позу: голова задрана, правая нога перекинута через левую, и подошва на виду, - как появляется прототип Фокера, напевая какую-нибудь популярную мелодию, - его любимой была "Вилли со своей красоткой" - в левой руке у него сигара, а в правой - спичка. Проходя мимо задумавшегося гиганта, пигмей Арсидекни прерывал пение, восклицал: "Здорово, Тек, мой мальчик!", и весело крякнув, словно по наитию свыше вдруг чиркал спичкой о подошву Теккерея, раскуривал сигару и прихрамывая (он страдал подагрой) удирал прочь, а Теккерей оставался сидеть, онемев от "такой возмутительной дерзости". "Отличный парень был старина Тек, - любил приговаривать, заключая свои рассказы, Арсидекни. - Вот ей-богу, он на меня нисколько зла не держал. Но я его иногда доставал, это уж точно. Он бывало так с разинутым ртом и сидит".
Я описал, в качестве предисловия, манеры, приемы и особенности юмора "Веселого Эндрю" Арсидекни, чтобы понятнее была история о том, как он посоветовал Теккерею использовать в своих публичных лекциях музыку. Выло это так. Теккерей выразил опасение, что его вторая лекция не будет иметь успеха - первая, как ему казалось, была принята плохо. Тогда присутствовавший Арсидекни, предусмотрительно отойдя к двери (его обычный "ретирадный маневр", вроде как боксер падает, чтобы избежать удара), оглянулся с порога и мрачно произнес: "Ах, Тек, мой мальчик, что же вы выступаете без рояля?" И хихикнув, удалился. Это вполне в стиле Арсидекни. Я передаю его собственные слова, и это действительно очень на него похоже, но немыслимо, например, для Джерролда. Точно так же, как и другой широко известный эпизод, когда он осведомился у Теккерея, что должно последовать за его "Четырьмя Георгами". "У вас еще уйма возможностей, Тек, мой мальчик, - серьезно заметил Арсидекни. - Два Карла, восемь Генрихов, шестнадцать Григориев..." И подкинув эти ценные предложения, как всегда, поспешил удалиться. Вообразите себе вид Теккерея, тем более, когда он сообразил, что это - месть за Фокера. Про Эндрю Арсидекни ходило много забавных анекдотов.


^TЭНТОНИ ТРОЛЛОП^U
^TИЗ КНИГИ "ТЕККЕРЕЙ"^U

В 1837-38 годах "Фрэзерс мэгезин" печатал "Историю Сэмюела Титмарша и знаменитого бриллианта Хоггарти". Ныне эта повесть хорошо знакома всем читателям Теккерея, и не вдаваясь в подробности, нелишне напомнить, что принято мнение, будто при первой публикации она имела большой успех. Между тем, как рассказывал Теккерей одному нашему общему знакомому, когда он представил рукопись повести в журнал, сотрудники редакции вовсе не пришли в восторг от его нового произведения и попросили сделать сокращения. Едва ли найдется автор, который не упал бы духом, услышав подобную просьбу, тем более если речь идет о его хлебе насущном.
Стоит ли говорить, как огорчило Теккерея известие, что, по мнению редакции, его повесть чересчур велика по объему. В силу особенностей своего характера Теккерей никогда не был уверен в прочности своего положения, а в то время и подавно ничто не внушало ему такой уверенности. Мне думается, Теккерей всегда верил в свое призвание, но что касается всего остального, то тут его одолевали сомнения. Он сомневался, как встретит его сочинение публика, увенчаются ли его усилия действительно бесспорным успехом, хватит ли ему упорства в достижении поставленной цели, удастся ли преодолеть природную лень, улыбнется ли ему удача и минует ли он благополучно те подводные рифы, которые подстерегают литераторов на их пути к признанию. Хотя Теккерей прекрасно сознавал силу своего дарования, но даже на закате дней он терзался сомнениями, одержит ли он победу над собственным несовершенством. От природы Теккерей был не слишком усидчив - он всегда откладывал работу до последнего, а потом ругал себя за потворство своим слабостям. Он знал толк в удовольствиях жизни и не мог устоять перед соблазнами света. Если утром в понедельник ему удавалось найти предлог, чтобы не браться сразу за работу, он испытывал невыразимое облегчение, но по мере того, как понедельник близился к концу, радость сменялась глубоким раскаянием, едва ли не угрызениями совести. Ему не дано было верить в себя с той неколебимостью, какая отличает иных с первых шагов на литературном поприще. Вот почему предложение сократить "Историю Сэмюела Титмарша" было для Теккерея тяжелым ударом.
Мало кто может легко поделиться своей бедой с первым случайно встреченным знакомым. Теккерей несомненно был из этой редкой породы людей. Он никогда не старался скрыть все те мелкие уколы, которые наносились его самолюбию. "Распродано всего лишь столько-то экземпляров моей новой книги". "Вы читали, как разнесли последний выпуск моего романа?" "О чем же мне теперь писать? Мои романы надоели. Их не читают", - сетовал он в разговоре со мной после публикации "Эсмонда". "Итак, вы не хотите меня печатать?" - спросил он напрямик одного издателя, встретившись с ним в большом обществе. Другие обычно помалкивают о своих неприятностях. Мне чаще доводилось слышать, как писатели гордо заявляли, будто издатели наперебой стараются заполучить их новые произведения и их книги выходят четвертым, а то и пятым изданием. Один писатель хвастался при мне, что в Англии распроданы тысячи экземпляров его романа и десятки тысяч в Америке, но я не знаю случая, чтобы кто-нибудь из наших знаменитостей во всеуслышание заявлял, что его шедевр никто не читает и что сочинения его приелись публике. И никто иной как Теккерей, когда ему исполнилось пятьдесят, заметил, что в такие лета уже не стоит писать романы.
Теккерей не владел в совершенстве искусством светской беседы. Насколько я могу судить, он не блистал в большом обществе. Его нельзя было причислить к искусным говорунам, коим цены нет на званых обедах. Зато в узком кругу близких Теккерей буквально расцветал и всех заражал своим весельем. Как правило, он умел рассмешить бесподобными шутками и розыгрышами, а не зубоскалил на житейские темы. Уже давно нет с нами Теккерея, но его старые друзья до сих пор вспоминают строчки из его шуточных стихов, которые он сочинял без всякого усилия по любому поводу. Хотя у него бывали приступы дурного настроения, даже скорей меланхолии, к нему быстро возвращалось его чувство юмора, и забавные стишки так и сыпались из него в изобилии, подобно тому, как под его пером рождались бесчисленные карикатуры.

Теккерей беспрестанно рифмовал. Однажды, задолжав мне пять фунтов, семнадцать шиллингов и шесть пенсов, свою долю по счету за обед в Ричмонде, он отправил мне чек вместе с шуточным посланием в стихах. Я отдал его стихотворение как автограф писателя и не могу привести его здесь по памяти. Все это не стоящие упоминания пустяки, скажет читатель. Вполне возможно. Но Теккерей, и шутя, всегда оставался неизменно серьезен. Нельзя понять его характер, забыв о том, что шутка была для него спасительным средством от меланхолии, а сатира - оружием в обличении людской низости. Словно сам дух пародии сделал его своим избранником, но как бы ни был беспощаден его смех, Теккерей всегда сохранял уважение к тому великому, что есть в мире...
Хотя при такой публикации писателю недостает последовательности в работе, договор с издателем на подобных условиях не слишком обременителен для автора и дает определенные выгоды. Но, увы, прельщенный обманчивой легкостью, писатель позволяет себе расслабиться. Публикуя свое сочинение по частям, он может заработать деньги и литературное имя, еще не завершив свой труд. Создав в муках одну часть, он чувствует себя вправе дать себе передышку, поскольку к следующей части приступит лишь некоторое время спустя. Теккерей порой не мог устоять перед соблазном, начав новый роман, печатать его выпусками, и нередко не успевал закончить работу в срок. Когда неумолимо приближался день сдачи рукописи очередного выпуска, а она была еще далека от завершения, Теккерей осыпал себя упреками и жалобно стенал. Слышать это было смешно и в то же время грустно: он оплакивал свою горькую участь с таким юмором, что невозможно было удержаться от смеха, хотя его близкие прекрасно понимали, что тяжелая болезнь вновь одолела его и мучительные приступы не позволяют ему работать в полную силу.
"Корнхилл мэгезин" имел большой успех, но справедливости ради стоит сказать, что из Теккерея не получился хороший редактор, как не вышел бы из него государственный служащий или член парламента. На посту редактора ему не хватало прилежания. Мне представляется сомнительным, чтобы Теккерей слишком утруждал себя чтением всех рукописей, которые в огромном количестве приходили в редакцию.
Однажды я договорился, - правда, не с самим Теккереем, а с владельцами журнала, - о публикации одного рассказа. Но Теккерей, не сочтя возможным напечатать этот рассказ, вернул его мне. В сущности его возражения сводились к одному. Подумать только, в моем рассказе некий джентльмен задумал бежать с замужней женщиной! Правда, он не осуществил свое намерение. В письме Теккерей постарался всячески смягчить отказ, он рассыпался передо мной в извинениях, сожалея, что вынужден отвергнуть произведение постоянного автора журнала. Но - увы! Я убежден, что Теккерей не прочитал рассказ. Он доверился своим сотрудникам, и какому-то ревнителю морали показался предосудительным - несомненно, с полным на то основанием - даже намек на подобный поворот сюжета, и он посоветовал редактору употребить власть, расторгнув договор. Для Теккерея было явной мукой писать такое письмо, он, боже упаси, не хотел меня обидеть, напротив, желал мне только добра. Я отправил ему большое письмо, попытавшись придать ему в меру моих способностей как можно более шутливый тон. Через несколько дней Теккерей ответил мне в том же духе со своим неизменным юмором.


^TТЕККЕРЕЙ-ХУДОЖНИК^U

^TЭНН РИТЧИ^U
^TИЗ КНИГИ "ГЛАВЫ ВОСПОМИНАНИЙ"^U

Отец часто говорил, что вследствие выработавшейся у него многолетней привычки ему лучше всего думается с пером в руках. У него было любимое золотое перо, которым он писал лет шесть и которым были созданы рождественские повести. До этого он рисовал карандашом и пользовался гравировальной иглой или очень острым резцом и кисточкой.
Зимой 1853 года, когда мы были в Риме, много волшебных слов было написано этим золотым пером. Им было начато "Кольцо и роза". В одном письме отца есть следующие строки: "Мое рубиновое перо испортилось, оно больше не хочет стоять прямо, и я доканчиваю свою писанину золотым, которое не хочет строчить в наклонном положении". У отца перебывало много золотых перьев, но лишь к одному, любимому, он был по-настоящему привязан. Им написал он свои лучшие страницы и сделал рисунки для лучших своих гравюр, среди которых - иллюстрации к "Кольцу и розе". Когда оно исписалось, он стал жаловаться, что не может подобрать другое, столь же удобное, и перешел на гусиные. Он любил, чтобы у него под рукой на письменном столе лежали острые ножницы, которыми он подрезал гусиные перья под нужным ему углом, обратным тому, который делают обычно. Все это может показаться не стоящими упоминания мелочами, но перья и карандаши, и письменный стол так же неотделимы от образа отца, как, скажем, его очки или часы. Его карандаши были нашей мечтой, мы не могли на них налюбоваться, так ровно и остро были они отточены.
Когда он сочинял стихи, они приводили его в гораздо большее волнение, чем проза. Бывало, страшно возбужденный, он входил в комнату и говорил нам: "Еще два дня ушло напрасно. Я ничего не написал. Два рабочих утра потрачены на то, чтобы произвести на свет шесть строк". Но после некоторых борений все налаживалось. Воспоминание о том, как он писал маленький стишок "Рыбак и рыбачка", сохранилось в жизнеописании леди Блессингтон: он было в отчаянии совсем хотел оставить эту стихотворную затею, но под конец ему пришли в голову очаровательные строчки. У меня доныне хранятся надорванные черновики его стихов, часть из них написана карандашом.
И дома в Лондоне, и в солнечном Париже, и в зимнем Риме, где нам пришлось довольно трудно, работа над "Ньюкомами" двигалась вперед. Как я уже отмечала, он обычно диктовал, но, подойдя к критическому месту, отсылал записывавшего и сам садился за перо. Он всегда говорил, что лучше всего ему думается с пером в руке: перо для писателя, что палочка для волшебника: оно повелевает чарами.
Отец часто заговаривал с нами о "Дени Дювале", постоянно о нем думал, тревожился. Помню, он говорил, что "Филиппу" не хватает фабулы и эта новая работа непременно завоюет признание, вот только нужно написать ее как следует. У него появилась привычка носить в пальто главу-другую и часто вытаскивать странички из кармана, чтоб бросить взгляд на какое-нибудь место. Он признавался, что им владеет суеверное чувство, будто писать необходимо ежедневно, пусть хоть одну-единственную строчку, здоров он или болен. Сколько помнится, он лишь однажды попытался продиктовать какое-то место из "Дени Дюваля", но очень быстро отказался от этой мысли, сказав, что должен писать сам. От этой поры у меня осталось одно приятное воспоминание. Как-то летним вечером, очень довольный и оживленный, он вернулся после небольшой поездки в Уинчелси и Рай. Он был просто очарован этими старыми городками, осмотрел и зарисовал старинные ворота, побывал в древних храмах, в домах давней постройки, стоявших некогда у моря, но отступивших потом вглубь суши. Уинчелси оправдал его самые смелые надежды. В те последние, закатные дни он постоянно хворал, и когда к нему ненадолго возвращалось здоровье и веселье, в доме воцарялся праздник. Моя золовка, в ту пору совсем еще девочка, впоследствии записала некоторые свои воспоминания: "Из посещений Пэлас-Грин в дни моего отрочества мне ярче всего запомнилось, как мистер Теккерей работал над "Дени Дювалем". То было летом 1863 года, писатель был, по-моему, совершенно счастлив отдаться вновь после долгого перерыва стихии исторического романа. Конечно, я тогда не сознавала этого, а только видела, что все вокруг проникнуто "Дени Дювалем", который с каждым днем набирал силу. О ходе работы мы узнавали из бесед писателя с дочерьми, говорил он и с моей сестрой и со мной - он очень любил нашего отца. Порою вдохновение заставляло себя ждать, порою возвращалось и подчиняло себе и автора, который ловил благоприятную минуту, и всех в доме. Карету подавали к крыльцу, она стояла час, другой - мистер Теккерей не появлялся, а его дочери лишь радовались, что из-под его пера каждые десять минут выходит новая страница. Наконец, сияя радостью, он показывался в дверях, усаживался рядом с нами, и мы отправлялись в Уимблдон или Ричмонд. По дороге он вслух читал все вывески на всех встречавшихся лавчонках - искал имена для контрабандистов, которых собирался вывести в романе, и комментировал каждую фамилию. Его присутствие наполняло смыслом каждую минуту. Вспоминая это время, я и сейчас, хоть знаю, что писатель умер, не думаю о том, что книга осталась недописанной..." Всего за несколько дней до смерти отец, вернувшись после прогулки, сказал, что до сих пор не может привыкнуть к тому, что столько незнакомых людей раскланивается с ним на улице, снимает шляпу при виде него. Он был очень приметной фигурой, мимо него нельзя было пройти, не обратив внимания, неудивительно, что прохожие узнавали его, как Теннисона, Карлейля и других известных людей своего времени.
Когда мы жили на Янг-стрит, воскресные утра, свободные от занятий, мы проводили обычно в отцовском кабинете, помогая ему в работе над гравюрами, он часто поручал нам соскребать неудачные рисунки и смывать мел с досок. Мне навсегда запомнился тот страшный день, когда я смыла законченный рисунок, которого в холле дожидался рассыльный из "Панча". Порою, к нашей радости, нас звали вниз из классной комнаты, где мы по будням готовили уроки, - отец посылал за нами, чтобы мы позировали для рисунков, которые он делал для "Панча" и для "Ярмарки тщеславия". Позже, когда мне исполнилось четырнадцать лет, он стал использовать меня как секретаря - диктовал свои книги.
Могу также засвидетельствовать, что однажды к нашей двери подкатил кеб, откуда выпорхнула крохотного роста дама, самая прелестная и ослепительная, какую только могло вообразить себе, она необычайно нежно и с блистательной учтивостью поздоровалась с отцом и через минуту, вручив ему большой букет свежайших фиалок, снова упорхнула. Больше я никогда не видела очаровательную маленькую особу, с которой, по мнению многих, была скопирована Бекки, отец только смеялся в ответ, когда его об этом спрашивали и так ни разу до конца и не признался. Он повторял не раз, что никогда не списывает ни с кого своих героев. Но, несомненно, разговоры о прообразах доходили и до него. Что касается прототипов "Ярмарки тщеславия", то я на эту тему приведу цитату, совершенно справедливую, по моим воспоминаниям. Чарлз Кингсли пишет: "Я слышал не так давно историю о нашем глубоком и гениальном юмористе, который выказал себя теперь и самым глубоким и гениальным романистом. Одна дама сказала ему: "Я в восхищении от вашего романа, герои так естественны, все, кроме баронета, которого вы, конечно же, утрировали, у людей его ранга не встретишь такую грубость нрава". Писатель засмеялся: "Он чуть ли не единственный портрет с натуры во всей книге..."
В ту пору гравюры занимали важное место в нашей жизни, дом был завален оттисками, рисунками, блокнотами с набросками, альбомами с вырезками. Друзья нередко служили моделями для гравюр и офортов... Одна наша юная приятельница, Юджиния Кроу, часто позировала моему отцу, по очереди представляя то Эмилию, то девиц Осборн, а мы с сестрой, гордые оказанным доверием, изображали детей, дерущихся на полу. Помню целую композицию, состоявшую из вышеупомянутой Юджинии-Эмилии с диванной подушкой на руках вместо младенца и высокого стула на том месте, где полагалось стоять Доббину с игрушечной лошадкой под мышкой, которую он принес в подарок своему крестнику.
Отец редко сохранял свои рисунки, и мы не сберегали их заботливо. Привычный поток картинок и набросков тек мимо нас, мы их любили, но не придавали им значения, поэтому из множества его работ лишь очень немногие остались в семейном архиве. Не помню, чтобы окантовали хоть одну из них. Как-то, когда я была ребенком, мне дали для игры огромный альбом с вырезками и разрешили делать что захочется, и лишь однажды, помню, увидев, как я изукрасила его наброски, истыкав их концами ножниц, он спросил меня, зачем я это сделала. В последующие годы я, по его приказу, смывала рисунки с множества досок, однажды даже в своем усердии смыла плод трудов целого дня. Он никогда не испытывал чрезмерного почтения к своей работе, хоть и дорожил ею, - все, что было связано с его писательством и с искусством иллюстратора, исполнено было для него самого глубокого смысла, неистощимого интереса и новизны... И только когда дело доходило до гравировальной иглы и до резца, - рисунки нужно было перевести на доску, - он начинал жаловаться, что это трудно и что ему не хватает умения, мы всегда мечтали о том, чтобы его картинки попадали в книги в первоначальном виде, без промежуточных стадий и без посредничества гравера и типографа. Подобные попытки совершались раза два, но ничего из этого не вышло.
После дневных трудов отец стремился к полной перемене обстановки и рода занятий. Мне кажется, что он всегда был рад сменить чернильницу на дорогую его сердцу кисть. Он часто отправлялся в город на крыше омнибуса или в одноконной карете, порою брал с собой и нас, и с этой целью посылал за кебом (который мы с сестрой предпочитали прочим видам экипажей), и мы все вместе совершали долгие прогулки в Хэмпстед, Ричмонд, Гринвич и в дальние кварталы города, где находились ателье художников. Бывали мы у Дэвида Робертса, который нас всегда встречал радушно и разрешал до бесконечности листать свои альбомы, - мы обожали этим заниматься, рисунки в них были такие тонкие, правдивые и точные, что, если долго их разглядывать, слегка кружится голова. Несколько раз мы посещали мастерскую Каттермола, укрытую среди развалин и плюща на Хэмпстедских холмах. Должно быть, Дюморье в ту пору еще там не жил, иначе я бы помнила, как мы въезжаем на вершину. Проходят годы, и люди видят с огорчением, что время и судьба разводят тех, кто был бы счастлив вместе. Бывали мы порой и на прекрасной усадьбе сэра Эдвина Ландсира в Сент-Джонс-Вуд и наслаждались обществом художника. Из всех историй, какие он имел обыкновение рассказывать, не отрываясь от какого-нибудь очередного громадного холста, мне помнится такая - об одной его собаке. После работы он каждый день ходил с ней на прогулку, чего та терпеливо дожидалась с самого утра, а около пяти часов ложилась у его ног и норовила заглянуть в лицо; однажды, увидав, что все ее намеки тщетны, она принесла из прихожей шляпу хозяина и положила перед ним.
Любили мы заглядывать и к мистеру Чарлзу Лесли, который был соседом сэра Эдвина и тоже жил в чудесном доме. Кроме домашних и детей художника, там были и другие его детища, ничуть не менее исполненные жизни. Я помню и сейчас, как мой отец, посмеиваясь, одобрительно глядит на Санчо Пансу в Саут-Кенсингтонском музее, где тот изображен безмерно мудрым и столь же нелепым, с задумчиво приставленным к носу пальцем. Прекрасная герцогиня, портрет которой выставлен теперь на обозренье публики, тоже жила в этом доме, вернее, не она сама, а те, с кого она была написана. Заглядывал туда и Диккенс: мне кажется теперь, хоть я не поручусь за точность своих слов, что вечерами там за окнами сверкали фейерверки.
Я помню (или это только кажется?), как в карете мы едем к мистеру Фрэнку Стоуну на Тэвисток-сквер, и вот уже хозяин мастерской и мой отец смеются, вспоминая прошлое. "А помните портрет, который я писал с вас на холсте, где была женщина с гитарой?" - и тотчас из какого-то чулана извлекается картина, где мой отец изображен цветущим, бодрым человеком, с густыми темными волосами и румяным, молодым лицом - таким я никогда его не знала. Картину мы берем с собой, она хранится у меня и ныне, и в рдеющем пятне на заднем плане и сейчас просматривается красное платье прежней модели художника. Как хорошо, что те, с кого по большей части пишутся портреты, обычно в эту пору счастливы, здоровы, находятся в зените жизни. Когда листаешь каталоги академии, нельзя не обратить внимание на то, что в основном портреты пишут с тех, кто получил сан епископа, или произведен в генерал-губернаторы, или стал спикером, почти все дамы - новобрачные в прелестных новых туалетах и брильянтах. Скорбь опускает голову, недуг старается укрыть лицо, они не просятся на полотно художника, впрочем, действительность порой противоречит сказанному, и нас теперь буквально завалили полотнами с предсмертными сценами и сестрами милосердия.
В те годы, о которых я пишу, мистер Уотс еще не переехал в Кенсингтон и не построил себе мастерскую в "Маленьком голландском домике", это счастливое событие случилось много позже, когда мы распростились с золотой порой детства, определившего всю нашу будущность (к этой поре и обращаюсь я в этих своих воспоминаниях).
Мистер Уотс нередко повторял, что хочет написать отца, но до сеансов дело, к сожалению, не дошло. И все же я могу вообразить себе такой портрет - он отражал бы ту таинственную правду жизни, ту верность настоящему мгновению, что не подвластна времени и сроку.
И все же самое большое удовольствие от общения с друзьями отец наш получал, встречаясь с Джоном "Ничем, которого увидел в первый раз еще в Чартерхаусе. "Какой-то мальчуган, совсем еще малыш в тесном, глухо застегнутом голубеньком форменном костюмчике пел, стоя на скамейке, "Родина, милая родина" пред мальчишками, которые его к тому принудили", - часто рассказывал отец с улыбкой. Когда я познакомилась с художником, он выглядел уже отнюдь не мальчиком, я вижу его беседующим с отцом в столовой у камина - мы жили тогда в нашем славном старом доме на Янг-стрит - и тут же де ля Плюш накрывает ужин. Лич был высок, очень хорош собой, застенчив, добр, с чуть хрипловатым, благозвучным голосом - мы, дети, его просто обожали. Одет он был всегда изысканно, и мы всегда смотрели в окна, когда он подъезжал к дверям на превосходном, до глянца вычищенном скакуне. Обычно он являлся с каким-нибудь приятным предложением: звал на прогулку или пообедать с ним и его женой в Ричмонде, или что-нибудь еще в том же роде. Отец любил нас брать с собой, и, думая сейчас об этом, я не могу не удивляться доброте его друзей, не забывавших никогда позвать и нас, двух очень беспокойных юных гостий. Нас приглашали рано, и потому мы прибывали в странный для визитов час. Обычно мы обедали с хозяевами и как-то проводили время в доме, а к ужину являлся наш отец; во время трапезы и позже, пока он оставался покурить с мужчинами, мы с терпеливою хозяйкой дома ждали наверху. Мы очень часто навещали миссис Брукфилд, которая жила тогда на Портмен-стрит, миссис Проктер и разных родственников, в том числе и индийских кузин отца, проводивших в Лондоне сезон с мужьями-полковниками и всеми чадами и домочадцами. Мы ездили и к Личам, в ту пору поселившимся на Бранзуик-сквер. Там мы играли с их малюткой, разглядывали толстенные альбомы и, помнится, ходили на прогулки с добрейшей миссис Лич, а иногда - правда, случалось это очень редко - нас допускали в комнату, где за столом, который отгорожен был экраном из папиросной бумаги, рассеивавшим свет, сидел над досками Джон Лич. Среди столов, заваленных блокнотами для рисования, альбомами с эскизами и досками (очень большими - раза в четыре больше тех, что были у нас дома), уже готовыми к отправке в "Панч", видна была спина склонившегося над работой мастера, но, инстинктивно чувствуя, что мы ему мешаем, мы торопились вниз, где перелистывали вновь и вновь альбомы с этюдами и карандашными набросками (иные из таких едва намеченных и беглых зарисовок хранятся у меня и ныне). Впоследствии они преображались и обретали выразительность и окончательный свой вид, который неизменно вызывал улыбку и очаровывал своим добросердечным юмором. Они несут с собою образ прежних лет и мест; перебирая их сейчас, я поневоле думаю о том, что скромные, на первый взгляд, дома, где красота и радость - дело рук хозяев, мне несравненно интереснее роскошных и заботливо обставленных покоев, некогда ослеплявших своим великолепием, где все, на что вы обращали взор, было оплачено и куплено. В конце концов, вся тайна жизни заключена лишь в том, что может быть сотворено руками, украдено либо получено за деньги.
Кое-кто из авторов и карикатуристов "Панча", среди которых был и мой отец, любили ужинать у Лича, и зачастую на исходе дня являлись всей компанией к нему домой. То были мистер Тенниел, мистер Персивал Ли, мистер Шерли Брукс, а в более поздние годы и Миллес, знаменитый представитель совсем иной профессии, ставший теперь деканом Рочестерского собора. Порою вместо ужина на Бранзуик-сквер или в Кенсингтонском доме, куда впоследствии переселились Личи, все отправлялись в Ричмонд, прихватив и нас с сестрой, и, сидя на террасах, наслаждались красотой заката.
Отец наш очень радовался, когда спустя лет десять Лич и его семья обосновались в Кенсингтоне, с живейшим интересом он следил за тем, как обставлялся их прекрасный старинный дом. Как-то утром я шла по Кенсингтон-роуд в сторону Пэлас-Грин и вдруг увидела отца, который осторожно нес две голубые голландские фарфоровые вазы - он выкрал их из собственного кабинета. "Хочу посмотреть, как они будут выглядеть в столовой Лича на каминной полке", - объяснял он мне. Я последовала за ним в надежде, что вазы не придутся к месту (нам с Минни часто доводилось сокрушаться о то и дело исчезавших из дому красивых безделушках и фарфоровой посуде). Точно я уже не помню, но, надо думать, люди удивлялись, глядя, как он идет по улице с вазами в руках, зато я помню, что ему было весело и очень любопытно, чем все это кончится, и помню, что чугунные ворота, как и все двери, стояли нараспашку, но дом был пуст - хозяева еще не прибыли. По комнате деловито сновали рабочие, прибивавшие ковры и распаковывавшие мебель. Мы пересекли прихожую и прошли в устланную новым турецким ковром прекрасную старинную столовую, высокие окна которой выходили в сад. "Я знал, что тут они придутся кстати", - сказал отец, поставив голубые вазы на высокий, узкий выступ, и с той минуты они всегда стоят там в моей памяти.
Статью о творчестве Джона Лича отец опубликовал в "Куотерли ревью". Там есть слова: "Пока мы живы, мы должны смеяться". Не мало ли мы смеемся? Наши отцы смеялись лучше нас. Не переели ли мы плодов с древа познания? Трудно сказать. Искусство последователей Лича еще не вышло из-под его волшебной власти, но родственные виды человеческой деятельности - риторика, литература и другие, по мнению иных, не отличающихся широтою кругозора критиков, скатились до излишней, неприглядной откровенности. Порой я задаю себе вопрос, как отозвался бы о нас писатель-моралист, живи он в наши дни. Не знаю, как оценят нынешнюю пору молодые, когда, став взрослыми, оглянутся на это столь запутанное время. Теперь овечьи шкуры не в чести, и в моде больше волчьи, но и они не настоящие. Мечтающий о роли льва кажет ослиные уши, и фарисей старается пройти по людной улице под ручку с мытарем, чтобы задобрить избирателей. Понять это непросто, еще трудней извлечь благой урок. И тем не менее, в один прекрасный день, пока мы топчемся на месте и разглагольствуем о пустяках, тихо войдет какой-то новый гений, какой-то неизвестный Лич, коснется самого привычного и - раз! - зальет всю землю новым светом и в мире снова расцветет улыбка. "Разве бывает слишком много правды, доброты, веселья, красоты?" - сказал о Личе тот, кто с ним дружил всю жизнь.


^TГЕНРИ ВИЗЕТЕЛЛИ^U
^TИЗ КНИГИ "ВЗГЛЯД В ПРОШЛОЕ"^U

Когда я пришел по указанному мне адресу - дом на Джермин-стрит, восемь или десять подъездов от Риджент-стрит и через несколько подъездов от нынешнего Музея геологии - и постучал в дверь для квартирантов, молодая служаночка в ответ на мой вопрос пригласила меня следовать за ней наверх. Я поднялся за ней под самую крышу и, передав свою карточку, был приглашен войти в первую комнату, где высокого роста худощавый джентльмен лет тридцати - тридцати пяти, с приятной улыбающейся физиономией и с носом без переносицы, в халате безусловно парижского покроя, поднялся мне навстречу от небольшого столика, стоявшего у ближайшего окна. Став на ноги, он из-за низкого потолка показался еще выше ростом, а в нем и правда было шесть футов с лишком. Комната была более чем скромно обставленной спальней - простые стулья с плетеными сиденьями и крашеная французская кровать, а на голых, холодных и невеселого вида стенах - ни зеркала, ни картин. На столе, из-за которого мистер Теккерей поднялся, была постелена белая скатерть, на ней стоял поднос со скудным завтраком - чашка шоколаду и тарелка с гренками, а на другом конце лежали тесно сдвинутые письменные принадлежности, два-три номера "Фрэзерс мэгезин" и несколько листов рукописи. Я вручил ему письмо мистера Никкисона и объяснил цель моего прихода, и мистер Теккерей сразу же предложил, что может писать о живописи, рецензировать те книги, какие ему вздумается, да изредка давать статейку об опере - главным образом о ее завсегдатаях, добавил он, а не с точки зрения критика. Он был так доволен тремя гинеями в неделю, которые я предложил за несколько столбцов, что в шутку выразил готовность подписать на этих условиях хоть и бессрочное соглашение.
По тому, с какой готовностью он согласился получать дополнительно 160 фунтов стерлингов к своему доходу, я понял, что предложение мое ему весьма выгодно. Во всяком случае, смиренное жилище, где он тогда обитал, указывало на то, что как раз в это время строжайшая экономия была его обычаем.
Мистер Теккерей в тот период болезненно ощущал, как ему не хватает умения гравировать, и просил меня найти ему кого-нибудь, кто отгравировал бы фронтиспис к томику "Каир" с его акварельного наброска. Я отдал эту работу одному нашему молодому мастеру по фамилии Туэйтс, который в дальнейшем перенес на дерево несколько набросков Теккерея к "Балу у мистрис Перкинс" и немного оживил руки и другие детали, нарисованные на форме самим Теккереем... Благодаря небольшим услугам, которые я мог оказать ему, я с ним очень сблизился и, пока печатались рисунки к "Балу у мистрис Перкинс" и другие его рождественские повести, которые у нас шли, много с ним видался, потому что он оказался почти таким же придирой в отношении того, как его наброски переводились на дерево, как несколько позже оказался мистер Рескин. Однажды, когда он зашел на Питерборо-корт, у него был с собой небольшой пакет в оберточной бумаге, и, развернув его, он мне показал два своих рисунка для иллюстраций в первый выпуск "Ярмарки тщеславия". Вместе с ними была завернута рукопись начала романа, о котором он несколько раз говорил со мной, особенно в связи с причудливым характером, жившим в Чизик-аллее, неподалеку от места, где я тогда обитал. В тот день он собирался повидать Брэдбери и Эванса и предложить свою работу им. Хотя Теккерей никогда не давал понять, что ищет похвалы, - что бы ни говорил по этому поводу сержант Баллантайн, - пренебрежительные замечания всегда повергали его в тоску, и я был рад случаю расхвалить оба его рисунка, качество которых, как он уверял, вызывало у него сомнения, а заодно и поздравить его с замечательным заглавием всей работы, которое я тогда услышал от него впервые.
Через каких-нибудь полчаса Теккерей появился снова и с сияющим видом сообщил мне, что дело улажено. "Брэдбери и Эванс, - сказал он, - согласились с такой готовностью, что я, черт возьми, жалею, почему не запросил с них на десятку больше. Я уверен, что они пошли бы на это". Потом он объяснил мне, что попросил пятьдесят гиней за каждую часть, в том числе два листа буквиц, гравюр и заставки в начале каждой главы. Текст, как я помню, он считал по 25 шиллингов за страницу, две гравюры - по шесть гиней штука, а заставки в начале глав подкинул задаром. Так сам мистер Теккерей оценивал себя в 1846 году нашей эры как автор и иллюстратор.
Басня о том, будто "Ярмарка тщеславия" обошла чуть ли не всех издателей, пока нашелся на нее покупатель, печаталась десятки раз и несомненно будет еще повторяться как разительный пример тупости лондонских книгопродавцев прошедшего поколения. А между тем в ней нет ни на йоту правды. Если поднять издательские архивы тех времен, я уверен, что там не найдется ни слова о том, что рукопись эта когда-либо им предлагалась... Недоразумение с "Ярмаркой", так описанное, предполагает, конечно, что рукопись была закончена и предложена в таком виде полудюжине болванов, которые с благодарностю ее отвергли; но я-то не сомневаюсь, что когда он заключил договор с фирмой "Брэдбери и Эванс", они могли знать о ней только то, что мистер Теккерей мог сообщить им в очень коротком разговоре, и кроме первой главы тогда не было написано ничего.
Я не сомневаюсь, что издатели купили "Ярмарку" - как покупается до сих пор большая часть произведений известных писателей, - исходя только из тогдашней репутации автора, которую сильно повысила публикация в "Панче" "Книги снобов". Мне доподлинно известно, что, когда "Ярмарка" начала выходить, большая часть романа писалась под нажимом типографии, и нередко окончательная порция "текста", нужная для заполнения оговоренных тридцати двух страниц, создавалась, когда мальчик из типографии уже дожидался в прихожей на Янг-стрит. Такое часто бывало с работой, которую мистер Теккерей сдавал помесячно, и удивительно то, что, рождаясь в таких невыигрышных условиях, она продолжала быть одинаково и отменно хорошей.
Я с удивлением прочел у декана Хоула, что Теккерей, когда бывал в разговорчивом настроении, говорил столь блистательно, что остроты сталкивались и душили одна другую. Во всяком случае, ни я сам этого не замечал, и никто из многих других, кто был с ним коротко знаком. За те семь или восемь лет, что я часто с ним видался, мне ни разу не показалось, что ему хочется блеснуть в разговоре - он вообще не говорил ради эффекта, не пытался завладеть беседой. Обычно он вставлял от себя какой-нибудь шутливый комментарий и проявлял большее терпение к занудам, чем свойственно людям столь талантливым. Когда разговор становился скучным или утомительным, он оживлял его каким-нибудь остроумным сатирическим замечанием и уводил в новое русло. Из маленьких проповедей "в сторону", которые он произносил в своих книгах, в разговор не попадало ничего. В этот период его карьеры присущая ему безмятежность характера и очаровательная любезность пленяли всех, кто с ним встречался, несмотря на легкую саркастичность его шуток.
Из множества случаев, когда я наблюдал мистера Теккерея не скованным светскими условностями, не могу припомнить ни одного, когда он показал себя взволнованным какой-нибудь неприятностью. А между тем он был необычайно чувствителен, это явствует хотя бы из корнхиллского эссе "Иголки в подушке". По-моему, он смотрел на жизнь легко и философски и брал от нее все невинные удовольствия, какие мог получить. И уж конечно не было в нем в то время и следа той замкнутости или суровости, какие ему приписывали в последующие годы, когда "время кудри его покрыло серебром".
Когда я опять перебрался на житье в Кенсингтон, мне часто приходилось встречаться с мистером Теккереем в связи с иллюстрациями к его рождественским повестям или с гравюрами для его романов, с которыми я ему по-прежнему помогал, добывая иногда какого-нибудь помощника, чтобы делать механическую часть работы. Выло время, когда я проводил у него два утра в неделю, и так как вставал он обычно поздно, он приглашал меня к себе в спальню, а потом, одеваясь, угощал сигарой и непринужденной беседой на всевозможные темы и говорил со мной просто, как с равным. Из этих разговоров я уловил, что он завидует, хотя не зло, огромному влиянию, приобретенному Диккенсом среди читательниц, которых, как он говорил, умиляли до слез злоключения его юных героев и героинь.
Несмотря на замечание Теккерея, что ту часть "Лавки древностей", где речь идет о Нелл, он прочел только раз, а Дика Свивеллера и Маркизу знает наизусть, нет сомнения, что трогательные страницы Диккенса действовали и на него. Теккерей по любому случаю восхвалял Диккенса как писателя, однако же никто лучше его не понимал, как преувеличена привлекательность этих характеров, в то время вызывавшая столь безграничное женское сочувствие.
Все мы помним изречение Теккерея: "Когда я говорю, что знаю женщин, я хочу сказать, что знаю, что не знаю их" ("Письма мистера Брауна к племяннику", Э 11). Однако одно можно утверждать с уверенностью: он жаждал их восхищения. Он открыто в этом каялся, я сам слышал, и мало того, по-ребячески гордился, когда ему удавалось завоевать это восхищение. Может быть, упоминание об этом - дурной вкус, но я не раз получал от него рисунки на дереве к рождественским повестям, завернутые в листы от писем корреспонденток, без должной скромности позволявших себе иногда отвлекаться от обсуждения достоинств его книг. Таких посланий было не так уж много, чтоб они попались мне на глаза случайно. Думается мне, что ему хотелось оповестить пошире, что он просто изнемогает от женского обожания.
Сейчас, когда слава Дугласа Джерролда пошла на убыль, странно вспомнить, что это был единственный литератор, к которому Теккерей, когда он был на вершине известности, серьезно ревновал. Ранние выпуски "Панча" приходили на Янг-стрит, и я отлично помню, как нервно Теккерей срывал обертку и восклицал: "Посмотрим, посмотрим, что юный Дуглас имеет сказать на этой неделе..."
Теккерей не любил плохо отзываться о людях и очень редко говорил недоброжелательно о ком бы то ни было. Однако скрывать свое презрение к демократическим заявлениям Джерролда он не считал нужным. Я помню, как он заметил у графа Карлейля одну из книг Джерролда с такой надписью: "Высокочтимому графу Карлейлю, КП, КОБ {Кавалер ордена Подвязки, кавалер ордена Бани.} и проч. и проч.". "Да, - сказал тогда Теккерей, - вот так ваши несгибаемые бескомпромиссные радикалы всегда подлизываются к великим". В одной из своих книг он заметил: "У английской аристократии есть какой-то запах, от которого плебеи пьянеют". Что и говорить, между этими двумя людьми симпатии не было...
Особенно хорошо Теккерей относился к молодежи, я лично видел от него только величайшую доброту. Ему словно особенно приятно было принимать у себя молодых людей, поощрять их, чтобы те чувствовали себя как дома, и в то же время вызывать их на откровенные разговоры. Я помню время, когда несколько бойких молодых людей, чей успех придал им мужества, чтобы отвернуться от богемы с ее очень уж вольными нравами, но не приучил еще уделять достаточно внимания собственной внешности, часто усаживались у Теккерея за обеденный стол, где их знатный хозяин проявлял к ним подчеркнутую учтивость. После одного из таких обедов я слышал, как он заметил, конечно же в надежде, что намек будет передан по адресу: "Все это отличные ребята, но им не помешало бы надевать рубашки почище". До того, как подросли его дочери и пока он работал над "Ярмаркой", Теккерей не приглашал по многу гостей и как будто был доволен вечерами, проведенными подальше от клуба и от поздних ужинов у Эванса, которые он одно время посещал почти бессменно...
<Два раза Визетелли вел с Теккереем переговоры от лица своих издателей. Первый раз - в 1847 году, когда издатель Дэвид Боуг пришел в восторг от целой серии комических книжек Альберта Смита.> Пока книжки выходили одна за другой, я по просьбе мистера Боуга обратился к мистеру Теккерею (с которым тогда постоянно общался и у которого в одной главе "Книги снобов" содержалось больше остроумия, чем в любой десятке "Физиологии" Альберта Смита и Энгуса Рича) с просьбой написать любое, по его усмотрению, количество томиков по цене сто гиней штука. Так как это было вдвое больше того, что Теккерей получал тогда за один месячный выпуск "Ярмарки" (включая несколько гравюр), он честно сознался, что предложение это соблазнительно, но в конце концов отказался от него, так как очень уж не хотелось ему связываться с Альбертом Смитом.
Теккерей, не терпевший ничего вульгарного, не мог стерпеть Смитова mauvais gout {Дурного вкуса (фр.).}. Вынужденный с ним встречаться, он относился к нему с презрительной терпимостью, внешне как будто и вежливой, но саркастические замечания, которые он себе позволял, выдавали его действительное отношение к шутовству Альберта. Позже, когда я предложил Теккерею от лица фирмы "Смит и Элдер" тысячу фунтов за роман, он сразу согласился, и результатом стал "Эсмонд", который был закончен, кажется, только через два или три года. Издатели, считавшие, что роман будет из современной жизни, сперва были разочарованы, но позже я узнал от мистера Смита Уильямса, в то время их литературного консультанта, что успех "Эсмонда" так превзошел их ожидания, что мистеру Теккерею был вручен чек на 250 фунтов больше, чем было оговорено в соглашении.


^TПОЕЗДКА В АМЕРИКУ^U

^TЭНН РИТЧИ^U
^TИЗ КНИГИ "ГЛАВЫ ВОСПОМИНАНИЙ"^U

Однажды отец сказал нам, что подумывает отправиться с лекциями в Америку. Он собрался плыть туда после того, как кончит книгу, которую писал тогда. Нам с Минни предстояло в ожидании его возвращения жить зимой у бабушки в Париже. "Я должен возместить промотанное в юности отцовское наследство и обеспечить бабушку и вас: вы погостите у нее зимой, прилежно занимаясь французским языком и музыкой, как в колледже, - чтоб убаюкивать меня своей игрой по вечерам, когда я снова буду дома". Увы! из нас с сестрой не вышло музыкантш, которые могли бы убаюкивать его по вечерам, зато своей игрой мне часто удавалось выжить его из гостиной. Стоило мне сесть за инструмент в его присутствии, как у меня деревенели руки, волосы становились дыбом, и даже самые любимые произведения срывались с пальцев, точно поезда, попавшие в крушение.
В ту пору Америка была от нас намного дальше, чем теперь, когда несметное число Колумбов еженедельно пересекает океан, кивнув небрежно на прощанье и припася билет домой. Лето 1854 года было омрачено предстоящей разлукой. Оно, к тому же, было долгое и знойное, казалось, даже сумерки, даже сады на задних двориках и побуревший дерн в аллеях Кенсингтон-гарденс были раскалены от зноя. Там над аллеями и лужайками стояло что-то вроде марева - не мгла, не гроза, не туман, а, как мне думалось, самый дух Лондона парил над прямыми зелеными квадратами Кенсингтона. Отец был погружен в работу, он торопился кончить книгу, которую иные до сих пор считают лучшей. Ее читали и тогда, когда она лишь вышла из печати, читают, перечитывают и сегодня. Чаще всего он работал в кабинете, затененном виноградными лозами, обвивающими окна, а мы обычно делали уроки, шили и читали в передней гостиной с эркером. Как-то сидели мы там с нашей гувернанткой, и вдруг туда вбежал взволнованный отец. "Только что один молодой человек принес мне тысячу фунтов, он хочет напечатать мою книгу на столь заманчивых и выгодных условиях, что даже как-то неловко ловить его на слове, он ведь еще почти мальчик. Его зовут Джордж Смит. Ну, мне пора к нему. Он ждет там, в кабинете", - проговорив все это и походив по комнате, он удалился. Так когда-то еще на заре наших дней мы услышали впервые имя человека, который стал нам добрым другом на всю последующую жизнь.
Отъезду отца в Америку предшествовало множество приготовлений, предполагалось даже сдать в аренду дом, в котором, в конце концов, закрыли комнаты, оставив для охраны старых слуг, - надо сказать, что слуги редко покидали моего отца. Прежние издатели подарили отцу в дорогу серебряную чашу для пунша, а новые (не нужно забывать, что я пишу о событиях полувековой давности) - превосходную шкатулку для писем, и нам с сестрой - чудесный карандашный портрет отца работы Сэмюела Лоренса, чтоб мы смотрели на него и не скучали. Наконец, подошло время отъезда. Сначала мы втроем отправились в Европу, чтоб встретиться там с бабушкой и дедушкой, потом часть пути проделали все вместе, но вот, нужно было расставаться. Я помню и сейчас, как на какой-то железнодорожной станции, кажется, в Олтене, он стоял возле деревянного столба, потом наклонился, поцеловал нас и усадил в вагон. У всех было тяжело на сердце, и, пока поезд набирал скорость, он все стоял на том же месте, такой высокий и прямой, и долго провожал нас взглядом. Мы так и не привыкли к расставаниям, хотя обычно он возвращался в добром здравии, веселый, довольный и поездкой, и ее плодами...


^TДЖЕЙМС ФИЛДС^U
^TИЗ КНИГИ "ВЧЕРАШНИЙ ДЕНЬ С ПИСАТЕЛЯМИ"^U

Я имел возможность наблюдать за литературной работой Теккерея как в Америке, так и в Англии, и на мой взгляд, он сочинял вполне легко, просто у него была привычка тянуть и медлить. Почти все свои сочинения он писал для журналов месячными порциями, когда редакторы стояли у него над душой. По его собственному признанию, начиная роман, он часто не знал даже, сколько в нем будет действующих лиц, и вообще, как он выражался, не имел четкого представления об их моральном облике. Иной раз, в особенности когда накануне он допоздна засиживался за ужином и утром бывал не в духе, его тянуло изображать их коварными злодеями; если же он вставал в хорошем настроении, с ясной головой, тут уж он щедро позволял своим героям и героиням совершать бесчисленные благородные поступки. Сочинив удачный пассаж, который ему самому нравился, он хватал шляпу и бежал из дому на поиски кого-нибудь из знакомых, чтобы не откладывая прочитать ему написанное. Гилберт Уэйкфилд, признанный знаток древнегреческого языка, любил повторять, что достиг бы гораздо большего, если бы начал свои штудии раньше; но, к сожалению, он занялся этим языком только в пятнадцать лет. А Теккерей, приведя это замечание Уэйкфилда, сказал мне: "Я бы тоже гораздо лучше владел английским языком, если бы взялся читать Филдинга, когда мне еще не было десяти лет". Это очень ценное высказывание, поскольку оно свидетельствует о том, кого Теккерей считал своим учителем.
Однажды, снежной зимой 1852 года, я встретил Теккерея на Бикон-стрит (в Бостоне) - он мужественно шагал, презрев непогоду, а под мышкой у него были новенькие томики "Генри Эсмонда" (только что вышло английское издание). Завидев меня издалека, он с радостным гоготом поднял книжки над головой. А когда мы сблизились, сказал: "Вот самое лучшее, на что я способен, несу Прескотту в награду за первый обед на американской земле, которым он меня угостил. Этой книгой я горжусь и готов оставить ее как память после себя".
Поскольку он писал месячными порциями и склонен был откладывать работу над очередными главами до последней минуты, у него часто случались большие неурядицы. Как-то летом, в сентябре 1859 года, я оказался в составе большой компании, которую Теккерей пригласил к шести часам в Гринвич на обед. Мы должны были все приехать из Лондона, собраться в вестибюле гостиницы и ровно в шесть встретиться там с ним. Соответственно мы сели на пароход и точно в назначенное время были там, где уговорились. Пробило шесть - пригласивший нас к обеду Теккерей, со своей стороны, уговора не выполнил. Дородная фигура хозяина не появилась среди гостей... В недоумении мы провели так целый час - ни Теккерея, ни обеда... Какой-то толстяк с голодным блеском в глазах доверительным шепотом сообщил нам, что все блюда давно перестоялись и уже полчаса как стали несъедобны. Но в эту минуту за дверью раздался жизнерадостный гогот, и вошел Теккерей. Он даже не переоделся к обеду, не отмыл чернила с пальцев. Хлопая в ладоши и кружась на одной ноге, он провозгласил: "Хвала небу, последний лист "Виргинцев" ушел в типографию!" И не извинившись за столь позднее появление, никого никому не представив, он со всеми по очереди радушно поздоровался за руку и пригласил нас поскорее к столу. Его радость по поводу окончания книги затмила все другие чувства, и мы разделяли ее - хотя блюда, которые нам подали, и вправду оказались все переваренные и пережаренные.
Притом что Теккерей так великолепно, элегантно читал лекции, если ему случалось держать речь перед большим собранием, это у него часто кончалось конфузом. Бывало, произнесет две-три фразы, и дело застопорилось. Он заранее очень тщательно готовил выступления и считал, что вот сейчас непременно произведет фурор. И когда как обычно терпел фиаско, то нисколько не унывал, а забыв, что хотел сказать, преспокойно садился на место, и его аудитория улыбалась вместе с ним так же благодушно, как и он сам. Раз он пригласил меня съездить вместе с ним из Лондона в Манчестер и послушать, как он будет произносить большую речь по случаю учреждения бесплатных библиотек в этом городе. В пути он много рассуждал о том, какими приемами красноречия собирается воспользоваться, чтобы отцы города Манчестера не устояли перед его призывом и раскошелились. Вот этим пассажем он проймет богатых купцов, этим пронзит сердца духовного сословия, и так далее. Хотя до него будут выступать Диккенс, Бульвер и сэр Джеймс Стивен, все записные краснобаи, на этот раз случай особенный и он намерен их превзойти... Действительно, тогда был особенный случай. Вставая, чтобы начать свою речь, он подмигнул мне из-под очков, словно говоря: "Ну, а теперь держитесь все. Предыдущие ораторы выступили отлично, но я сейчас продемонстрирую такое искусство, какое им и не снилось". В блестящей, изящной манере он начал свою речь, и минуты три все шло безупречно. Но вот в середине самой проникновенной и самой замысловатой фразы он вдруг замолчал, с комическим отчаянием воздел очи к потолку, спрятал руки в карманы брюк и сел. Присутствующие, как видно, были к этому готовы - услышав очередную неоконченную речь Теккерея, никто в зале не выразил ни удивления, ни недовольства. А он так и остался преспокойно сидеть у всех на виду, и когда после собрания мы возвращались домой, без тени смущения сказал мне: "Мой милый, выражаю вам мое глубочайшее сочувствие: сегодня по совершенно случайным причинам вам не удалось услышать самую лучшую речь, когда-либо сочиненную для произнесения перед публикой, великим оратором Британии". И больше я не слышал от него об этом ни слова.
Теккерей никогда не гулял - в противоположность другому знаменитому романисту наших дней, о котором всем известно, как много часов ежедневно он проводил на свежем воздухе. В настоящее время можно почти наверняка утверждать, исходя из единодушных свидетельств английских друзей Теккерея и знавших его медиков, что причина его преждевременной смерти - в этом небрежении законами природы. Крепкий организм сулил ему долголетие, но Теккерей недопустимо перегружал свой мозг и не давал необходимой нагрузки ногам. "И жизнь с размахом, и мысль с размахом", - любил повторять он, переиначивая строку известного стихотворения.
Теккерей был очень чувствительный человек и легко поддавался влияниям, его ничего не стоило подбить на поступки, которые мир считает нелепыми, так что он мог совершать глупости, подобные тем, какие сам же беспощадно высмеивал в своих романах. Никто так сокрушительно не разил снобизм, как Теккерей, но при этом он сам себя постоянно называл неизлечимым снобом. Бесспорно, это было преувеличением, но в его самоукоризне имелась крупица истины, и она не могла укрыться от его зоркого взгляда, как бы ни был ему близок объект наблюдения...
Когда он в ноябре 1852 года приехал в Бостон, ему страшно понравилась непривычная американская еда. Он еще в Лондоне с любопытством расспрашивал, например, об американских устрицах, наслышавшись удивительных рассказов об их невероятных размерах. Мы позаботились, чтобы его недоуменному взору предстали самые крупные, отборные экземпляры, и при этом, извинившись, сказали, что вот, мол, удалось достать только мелочь, но в следующий раз оплошность будет исправлена. А на тарелке перед ним лежали в раковинах шесть моллюсков вызывающе-фальстафовской упитанности. Вижу, Теккерей занес вилку и смотрит в нерешительности, потом оборачивается ко мне и озабоченным шепотом спрашивает: "А как их есть?" Я живописал ему способ, каким свободнорожденные жители Америки справляются с такой задачей. Уверовав, что она выполнима, Теккерей выбрал из полудюжины устриц самую маленькую (а большую отодвинув, потому что, как он объяснил, она напоминает ухо первосвященникова раба, отсеченное апостолом Петром) и наклонил над нею голову, будто читал молитву. Все глаза следили за тем, как великий английский писатель будет выходить из непривычного положения. А он разинув рот во всю ширь, поднапрягся - и дело было сделано. В жизни не забуду, с каким комическим ужасом он глядел на остальные пять великанских раковин. Нарушив полнейшую тишину, я осведомился, что он чувствует. "Глубокую признательность, - ответил Теккерей, отдуваясь. - И тяжесть в животе, будто заглотал целого младенца".
Я провел в обществе Теккерея много счастливых вечеров и в Англии, и в Америке, но особенно ярко мне вспоминается один. В тот вечер за его гостеприимным столом обедали вместе с нами веселые сотрудники "Панча", а во главе стола стояла серебряная статуэтка самого мистера Панча в полном облачении. Эта серебряная фигурка возвышалась над столом всякий раз, как собирались вместе Том Тейлор, Марк Лемон, Шерли Брукс и вся честная развеселая компания закадычных друзей...
Характерной чертой Теккерея было чисто школярское озорство, нередко он напоминал ученика, только что освободившегося от занятий. Вдруг, в самый разгар серьезного разговора замолчит и просит позволения присутствующих спеть комические куплеты или отбить короткую чечетку, для того чтобы разрядить напряжение. Барри Корнуэлл рассказывал мне, как однажды, когда они с Чарлзом Лэмом подбирали компанию для званого обеда, Чарлз попросил ни в коем случае не приглашать одного их общего знакомого. "Это такой человек, - объяснил Лэм, - который умудряется наводить тоску даже на похоронах". Я часто сравнивал странное свойство этого мрачного господина с удивительно веселым нравом Теккерея и Диккенса. Они оба словно всегда были залиты солнечным светом и других старались вывести из-под туч.
8 первый приезд Теккерея в Америку его жизнерадостность не знала границ, подчас, когда он шел по улице, его приходилось сдерживать. Я хорошо помню, как он во всю глотку загоготал и пустился в пляс, услышав, что абонементы на первый цикл его лекций все распроданы, и когда мы ехали из гостиницы в лекционный зал, он непременно хотел высунуть свои длинные ноги в оконце экипажа, чтобы, как он объяснял, приветствовать великодушных бостонцев, скупивших абонементы. Но в тот вечер, на который было назначено его первое публичное выступление, я столкнулся с его склонностью к проволочкам. Лекция должна была начаться в половине восьмого, он же, узнав об этом, сказал, что постарается быть готовым к восьми, но очень сомневается, что ему это удастся. Я ужаснулся и сделал попытку внушить ему, насколько важна пунктуальность, когда он будет отвешивать свой первый поклон перед американской публикой. И ровно в четверть восьмого заехал за ним. Я застал его не только неодетым и небритым, но еще и с увлечением рисующим для какой-то дамы картинку-иллюстрацию к "Страданиям молодого Вертера" Гете, и он не желал ничего слышать: пока не будет готов рисунок (прелестный, кстати сказать, он ведь был отличным рисовальщиком), он ни шагу не сделает в направлении нашего (опускаю эпитет) "Мелодиона". Комический случай произошел, когда он покидал зал после своей первой Бостонской лекции. В вестибюле к нему бойко подбежал непрезентабельный, дурно одетый господин, схватил за руку и, представившись "владельцем Крысы-Великана", предложил обменяться абонементами на весь сезон. Теккерей с самым серьезным видом взял у него карточку, дал свою и пообещал завтра же посетить выдающееся четвероногое.
Девиз Теккерея был: "Старайся по возможности не делать сегодня того, что можно отложить на завтра".
Получая за свои сочинения большие деньги, он без особого труда добивался того, чтобы его траты не отставали от поступлений, а подчас и вырывались вперед. Второй раз он приехал в Америку со специальной целью, как он объяснил, запасти "горшок с золотом" для дочек...
Однажды в Лондоне я вдвоем с Теккереем (инициатива, разумеется, исходила от меня) объездил все адреса, где он работал над своими книгами. И помню, в Кенсингтоне, на Янг-стрит, он с шутливой торжественностью сказал: "На колени, негодник, ибо здесь была написана "Ярмарка тщеславия"! Я и сам преклоню колена, поскольку высоко ценю этот опус". Он всегда был до конца искренен в оценке собственных произведений, трогательно было слушать, как он сам себя хвалит, когда мог бы просто спросить других. <...)
Он рассказывал мне, что только без малого сорока лет добился признания как автор, хотя бы немного возвышающийся над общим журнальным уровнем. "А я тогда отчебучивал вещички получше, чем теперь, - говорил он, - я очень нуждался в деньгах (родители у меня были состоятельные, но респектабельные, а я свои гинеи промотал молодым), но как мало я получал за работу! Смешно подумать, сколько мне платят в "Таймс" теперь и сколько платили в давние времена, - хотя я тогда писал гораздо лучше, на каждые теперешние десять шиллингов я получал тогда один".
Однажды он просил об услуге для одного своего знакомого и помню, как он насмешливо заключил просьбу такими словами: "И объясните, пожалуйста, что этим одолжением очень обяжут некоего Теккерея, в пользу которого можно сказать, что он видел Наполеона и Гете и является владельцем шпаги Шиллера".

Но самое смешное и интересное воспоминание сохранилось у меня о том, как мы с Теккереем лет пятнадцать или двадцать назад были на концерте м-ль Зонтаг. Мы сидели неподалеку от двери, и кто ни входил в зал, мужчина или женщина, Теккерей говорил, что это его знакомые, и успевал, пока человек пробирался к месту, сочинить ему имя и краткое жизнеописание. Дело было в Бостоне, он прожил там всего два или три дня, почти никого из присутствовавших не знал и выдумывал почем зря. А я был знаком с некоторыми и от души забавлялся, слушая, как великий знаток характеров воздавал каждому по заслугам... Один из тех людей жив и теперь, я время от времени встречаю его на улицах и всякий раз вздрагиваю, вспоминая, как безошибочно осветил когда-то Теккерей скрытую суть неизвестного ему человека.
Один раз мне довелось слышать его блистательную фантазию на тему о том, как Шекспир жил в Стратфорде и общался с соседями. Наглядно, как только умел он один, он описывал великого барда, шагающего по деревенской улице, - вот он бредет безо всякой величавости в осанке, останавливается перекинуться словцом с фермерами, озабоченно обсудить виды на урожай. "Деревенские дружки, конечно, относились к нему не как к замечательному поэту,

Витающему полновластно
В лазурной неба синеве.

Для них он был всего лишь крепкий добрый малый, с кем всегда приятно позубоскалить. Я так и вижу его, - продолжал Теккерей, - остановившимся у соседской калитки, чтобы на досуге отведать у доброго хозяина домашнего пивка и справиться о здоровье хозяйки и ребятишек". Задолго до того, как Теккерей вставил эти слова в свою лекцию, я слышал их из его уст: "Я был бы счастлив чистить Шекспиру сапоги, только бы жить в его доме, быть у него на побегушках, молиться на него, смотреть в его светлое, прекрасное лицо". Я собственными ушами слышал, как Теккерей в своей изящной манере подробно описывал воображаемые прогулки и разговоры Шекспира, когда вернувшись из поездки в Лондон, великий бард будто бы обходит простодушных деревенских друзей и делится с ними столичными новостями. И этого впечатления я, сколько буду жив, никогда не забуду.
Что журнал "Корнхилл мэгезин" печатался огромными тиражами, когда его главным редактором стал Теккерей, это - литературно-исторический факт. Узнав от издателей, что 1-ый номер разошелся в количестве 110 000 экземпляров, достославный редактор чуть с ума не сошел от восторга и принужден был даже съездить на день-другой в Париж - немного развеяться и спустить пары. Я договорился встретиться с ним там и застал его в гостинице на рю де ла Пэ - он был вне себя от восторга и расточал громкие хвалы своему замечательному издателю Джорджу Смиту. "Лондон для меня теперь тесен! - упоенно восклицал он. - Мне пришлось расширить свою резиденцию и распространиться на Париж. О небо! - Он раскинул длинные руки. - И ведь это не предел. Глядишь, мы еще доберемся до Рима и Вены. Если дальше так пойдет, я захвачу и Нью-Йорк, и только Скалистые горы поставят преграду моему победному шествию!" Эти несколько дней в Париже мы провели бесподобно. Заходили во все мыслимые и немыслимые рестораны. Бродили по ослепительной площади Пале-Руаяля, заглядывая в витрины ювелиров, и мне стоило неимоверных усилий удерживать Теккерея, чтобы он не ворвался внутрь и не заказал себе горсть брильянтов и "прочих пустяков", как он выражался. "Надо же с чего-то начать, - спорил он, - а иначе я не сумею растратить королевский гонорар, который платит мне Смит за редактирование "Корнхилла"!" Если он видел на улице группу из трех-четырех человек, возбужденно что-нибудь обсуждающих, как было в обычае у тогдашних милых парижан, он, горячо жестикулируя, шептал мне на ухо: "Смотрите, смотрите! Добрая весть уже достигла Парижа, а со времени последней сводки цифра может быть еще возросла". Он все время находился в необыкновенном возбуждении и признавался, что ночью не может заснуть, потому что "без конца подсчитывает будущих подписчиков".
Сам я по собственному опыту хорошо понимал его редакторские треволнения и на свой скромный лад им сочувствовал. Легко ли, человек отвечает за целый журнал. С приличными авторами он, по его словам, вполне ладил, а вот всякие вымогатели и пасквилянты доводили его до умопомешательства. Он рассказывал смешные истории о своих мучениях с "милыми дамами", как он именовал самозваных поэтесс. Они одолевали его своими виршами, проходу ему не давали, даже дома (он жил тогда на Онслоу-сквер) он не чувствовал себя в безопасности. "Эти нежные созданья требовали, чтобы я переиначивал за них их писанину, коль скоро я находил ее неудобопонятной, - рассказывал он, - и выправлял их корявые строки. Своими усладительными и слабительными виршами они меня чуть в могилу не свели, ей-богу, сил моих не было. И я спасся бегством во Францию".
Зато он пришел в совершеннейший восторг от первой заметки, которую написала для "Корнхилла" его юная дочь. Не забуду, как он усадил меня рядом с собой на извозчика, чтобы по пути поделиться со мной радостной новостью: он только что прочел рассказ дочери "Маленькие школяры". "Я читал и плакал, как дитя, - признался он. - Так хорошо написано, просто, правдиво, и все, от первого до последнего слова, она написала сама, моя малышка".
Услышав однажды поутру, как я рассуждаю о том, сколько всего интересного в Лондоне для человека приезжего вроде меня, Теккерей перебил меня и добавил: "Самого потрясающего в Лондоне вы еще не видели. Поедем со мной сегодня в собор Святого Павла, услышите хор приютских детей". Мы отправились, и я видел, как этот "первый циник в литературе" и "ненавистник рода человеческого" (так обозвал его один дубина-критик в "Таймс"), низко опустив залитое слезами лицо и весь содрогаясь от сдавленных рыданий, слушал хвалу Всевышнему, льющуюся из уст этих детей нищеты.
В последний раз я расстался с Теккереем на лондонской улице ночью - это было за несколько месяцев до его смерти. "Корнхилл мэгезин" под его началом процветал, и празднуя успех, издатели ежемесячно задавали в его честь большой банкет. На одном из таких банкетов мы тогда засиделись заполночь, и наконец, я решил, что лично мне, пожалуй, все же следует удалиться, пока еще не встало солнце. Теккерей, заметив, что я собрался уйти, захотел непременно отвезти меня до места в своей коляске. Когда мы вышли на крыльцо, слуга Теккерея, видя своего хозяина с незнакомым человеком, вежливо осведомился, куда нас везти. Шел второй час ночи, пирующим давно пора было разъезжаться по домам. Но Теккерей состроил серьезную мину и ответил на вопрос Джона так: "Я думаю, пожалуй, нанести утренний визит его преосвященству епископу города Лондона". Джон хорошо знал шутливый обычай своего господина и, разумеется, не принял эти слова за чистую монету, я назвал свой адрес, и мы поехали. Когда мы подъезжали к дому, где я остановился, часы пробили два. В предутреннем воздухе ощущался пронизывающий холод. Я умолял Теккерея проститься в коляске, но он не послушал, вышел и проводил меня по тротуару до самых дверей, с комической отвагой призывая небеса в свидетели, что "стыдно было бы чистокровному британцу бросать беззащитного янки на произвол судьбы посреди улицы, где рыщут грабители и воры". Потом он распахнул мне объятия и пропел мой любимый куплет. Так скрылся у меня из виду великодушный автор "Пенденниса" и "Ярмарки тщеславия". Но для меня он и сегодня по-прежнему, величественно раздвигая толпу, разгуливает по людным улицам Лондона, заглядывает в "Гаррик-клуб" или сидит у окна в "Атенеуме" и наблюдает, как через весь этот славный город катится мощный и вечный поток жизни.
Теккерей был мастером во всех смыслах этого слова. Он жил как бы удвоенной жизнью: здоровый юмор и возвышенная сентиментальность удивительно уживались в нем, так что он представлялся то незаконным потомком Рабле, то братом-близнецом Стратфордского Провидца. В нем не было ничего бесформенного, незначительного. За что бы он ни брался, все исполнялось безупречно. Во всем, что бы он ни писал и ни говорил, чувствовался его собственный теккереевский стиль. Он безошибочно подмечал добро и зло, где бы оно ни таилось. Верный глаз, глубина понимания, безграничная правдивость - вот его черты. Две его музы - это сатира и сочувствие, как говорил когда-то, много лет назад, в Эдинбурге председатель на пиру, который был дан в его честь. А Джорджу Бримли принадлежит замечание, что он не мог бы так живописать Ярмарку Тщеславия, если бы перед его внутренним взором не стоял светлый образ Эдема. Его сочинения характеризуются потрясающей проницательностью и бездной тонкости и простоты. Кому довелось слышать, как этот же голос, изничтоживший память Георга IV, декламирует оду Аддисона: "Просторный синий свод небес", на всю жизнь сохранит об этом ярчайшее воспоминание, и мне даже немного жаль тех, кто родились слишком поздно и не могли слышать и понимать его лекции. Впрочем, они имеют возможность их прочесть, и я призываю читателей оценить не только сарказм Теккерея, но также и нежность, присущую его гению.


^TДЖОРДЖ ЛАНТ^U
^TИЗ ВОСПОМИНАНИЙ О ТЕККЕРЕЕ^U

Говорили мы, главным образом, о городе, который вызвал у Теккерея глубокое изумление. "Подумать только, - недоумевал он, - в нем не заметно никакой новизны; все солидное, основательное, совсем как в Англии"... Я в шутку осведомился, что же он ожидал у нас увидеть? Бревенчатые избы? Вигвамы? Дощатые бараки? Нет, конечно, ответил он, но уж во всяком случае он не думал, что город имеет такой благообразный, благоустроенный облик, так и кажется, что находишься где-то в Европе.
А вскоре мистер Теккерей близко сошелся с бостонцами, в обществе ему оказывали всевозможное внимание, особенно во второй его приезд в 1855 году, когда его жизнь за пределами лекционного зала состояла из непрерывной череды званых обедов и вечерних развлечений. И в 1852 и в 1855 годах я обедал с ним за одним столом в "Тримонт-Хаусе" чуть не ежедневно (если он не был приглашен куда-нибудь еще) и имел честь наслаждаться его беседой не только в ресторане, но и в его комнатах, однако совершенно не наблюдал в нем тех "приступов внешней холодности", о которых рассказывают Блэнчерд Джерролд и некоторые другие.
Наоборот, мне лично мистер Теккерей показался человеком очень воспитанным, любезным и внимательным, с умом и чувствами настоящего джентльмена; он правда часто задумывался и как бы прислушивался к себе, но при этом ни на минуту не ослабевал его интерес к тому, что происходит вокруг. Если он и бывал порой "внешне холоден", то, как я понимал, лишь потому, что с головой уходил в свои литературные замыслы и мечтания.
Впрочем, пока он находился в Соединенных Штатах, особенно предаваться литературному творчеству ему не приходилось, поскольку, как джентльмен, он не считал возможным писать о нас и наших заботах, в то время как он пользуется нашим гостеприимством и обогащается за счет тех, кто посещает его лекции, и у него оставалась уйма времени для светских удовольствий. И чувствовал он себя, по-моему, вполне как дома, порой, в веселые минуты, позволяя себе некоторые вольные замечания, которые не всегда благожелательно воспринимались более ранимыми из его собеседников. Так бывало, что на него обижались, когда он вовсе не хотел никого обидеть. Обычно это случалось из-за его чисто английской прямолинейности в таких случаях, когда американский джентльмен вообще не стал бы переходить на личности.
Мы часто с удовольствием отправлялись вместе на прогулки, он - чтобы размяться, а я - послушать его рассуждения на литературные темы и замечания о людях и зрелищах, - всем том, что он видел и что намеревался посмотреть в нашей стране. Замечания эти, подчас сатирические, были в основном выдержаны в доброжелательном, мирном тоне, нетрудно было понять, что при всей остроте и даже язвительности отдельных высказываний, относился он к предмету разговора в целом снисходительно. Мастером застольной беседы, каких нарочно приглашают на званые вечера для поддержания общего разговора, он мне никогда не казался, не замечал я в нем и желания покрасоваться перед людьми; то, что он говорил, было разумно и уместно и выражалось языком просвещенного и безукоризненно воспитанного человека, который вовсе не ставит себя выше остальных, а держится со своими случайными собеседниками самым естественным и непринужденным образом.
Во второй приезд Теккерея в Соединенные Штаты, зимой 1855 года, я общался с ним еще больше и ближе, чем во время его первого лекционного турне... После обеда я часто заходил поболтать к нему в номер, состоявший из спальни и гостиной и представлявший собой лучшее помещенье во всем "Тримонт-Хаусе". В один из таких вечеров он продекламировал мне свою "Балладу о буйабесе"... Он произносил трогательные строки выразительно, с глубоким, нежным чувством. "Но увы, - заключил он, - они не достигли цели", - имея в виду публикацию в одном из лондонских журналов... Я с похвалой отозвался об общем духе стихотворения и выраженных в нем чувствах, и видно было, что мои слова доставили ему удовольствие.
Однажды я справился у Теккерея, который из своих романов он считает лучшим, и он, не задумываясь, ответил, что выше остальных ставит "Эсмонда".

Теккерея очень забавляло, что он, серьезный господин средних лет, философ и моралист, отнюдь не красавец, седовласый, в очках, всегда ведущий себя сдержанно и с достоинством, сделался объектом восторженного поклонения, как эстрадная знаменитость. Боюсь, что он не без основания относил подобные всплески восторга на счет более свободных манер американских девиц в сравнении со сдержанными повадками его знакомых английских барышень. Разумеется, этим он не хотел бросить тень на американскую нравственность, если только отвлечься от того обстоятельства, что манеры и есть внешнее выражение внутреннего нравственного чувства. Мне известно, что одна миловидная американочка из отдаленного города преследовала Теккерея до самого Бостона, так что почтенный папаша в конце концов принужден был приехать за ней и пресечь ее донкихотские странствия. Я знал ее в лицо, и однажды, когда мы шли с Теккереем по Бикон-стрит, эта влюбленная особа попалась нам навстречу. Он вежливо поздоровался и не задерживаясь прошел мимо, с явным облегчением пробормотав себе под нос, но достаточно внятно: "Ну, слава тебе господи, эта трубка выкурена". Меня поразило, что такой человек мог высказаться с подобной откровенностью. Это было, бесспорно, не очень красиво. Но ведь я и не пытаюсь изобразить Теккерея иным, чем он был на самом деле, чем он бывал по временам, под влиянием разных настроений...
Мистер Теккерей, как и всякий мужчина, обладающий тонкими чувствами и верным вкусом, преклонялся перед женской красотой. В Бостоне ему, естественно, встретилось немало образованных и обаятельных женщин, но на мой взгляд, больше остальных ему нравилась одна замужняя дама, с которой он поддерживал скорее домашнее, чем светское знакомство, я часто встречал его по вечерам в ее гостиной. Атмосфера там царила вполне семейная, Теккерей, по-видимому, чувствовал себя там как дома и часто рассказывал об оставленных в Англии близких, по которым так тосковал на чужбине. О хозяйке же этого дома, отличавшейся красотой и безупречным вкусом, он всегда говорил: "В любой другой стране она была бы графиней", - и эта похвала в его устах стоила немало, ведь он был вхож в аристократическое английское общество и водил дружбу с настоящими графинями и герцогинями. Разумеется, Теккерей нигде не упускал возможности наблюдать особенности человеческого характера. В Бостоне люди примечательные, я думаю, встречались ему достаточно часто, только гляди по сторонам; хотя конечно в целом здесь, как и повсюду в Америке, знакомства его были иного рода, чем как на родине, где он, случалось, засиживался с друзьями в каких-нибудь "Гротах гармонии" чуть не до четырех часов утра, распевая свои куплеты про "почтенного доктора Лютера". Впрочем, и среди американцев насчитывалось, пожалуй, несколько человек, чье общество было ему приятно... С ними он вполне мог бы бражничать в заведении, подобном вышеупомянутым "гротам" - если бы в Бостоне (при том, что там имеются вертепы вполне низкого разбора) существовали заведения, пригодные для отдыха джентльменов со слегка богемными наклонностями и вкусами... По временам общение с такими людьми ему было заметно приятнее, чем с более респектабельными членами Бостонского общества... Бывало, они собирались вечерами небольшой компанией, и несколько раз я имел честь составить с ним партию в игорном доме Портера, который тогда славился на всю бостонскую округу...
Наш простецкий обед в "Тримонте" начинался в половине третьего. За одним столом с нами часто обедала та приятная дама, о которой шла речь выше; и, по-моему, Теккерею эти непритязательные трапезы были больше по душе, чем поздние парадные обеды, принятые в фешенебельном Лондоне, у него были простые вкусы и вполне скромные потребности. Нам подавали вино, обычно херес, который он пил очень умеренно, и вдобавок к хересу часто еще полбутылки шампанского. Беседа за столом нередко касалась литературы, и однажды он во время обеда спросил меня, читал ли я его стихи о Шарлотте и Вертере; к стыду своему я вынужден был ответить отрицательно и выразил настоятельное желание их услышать; в ответ он прочитал свое стихотворение - монотонно, внятно, сохраняя каменное выражение лица, - впрочем, иногда во время этой торжественной декламации хитро подмигивая мне сквозь очки...
Мне очень понравились эти занятные куплеты, и я попросил их у него. Он ничего не ответил, но к чаю, то есть, где-то в шесть - полседьмого, сошел вниз, держа в руке листок, и с торжественным видом, будто закончил важный труд, преподнес мне стихи, переписанные его удивительно четким почерком, да еще с картинкой - это был один из его несравненных рисунков пером. Я от души восхитился. Меня поразило, как мало времени ему потребовалось и как превосходно все было выполнено.


^TЛЮСИ БЭКСТЕР^U
^TИЗ ВОСПОМИНАНИЙ^U

Он приходил к нам, когда только мог, совершенно свободно, без всяких церемоний. Напрашивался к нам пообедать перед лекциями, которые и поначалу его тяготили, а к концу стали просто мукой; однообразие бесконечного повторения одного и того же, необходимость быть готовым к определенному часу, независимо от того, был ли он в разговорчивом настроении или нет - это было жестоким испытанием. Он очень привязался к моей матери, чье тихое сочувствие успокаивало его, и перед каждой лекцией занимал свое место за столом, по правую руку от нее и с графином кларета возле его прибора. Иногда он вдруг замолкал среди начатого разговора и произносил проникновенным голосом начальные фразы лекции, которую ему предстояло прочесть, а мы все смеялись, так комично было его отвращение к предстоящей пытке. Он не любил лекторскую трибуну, и если б не поток "американских долларов", залог будущего благополучия его нежно любимых дочерей, несомненно отказывался бы от многих приглашений, которые шли к нему со всех концов страны. Из его писем явствует, как часто он боролся с искушением нарушить все обещания и сбежать в Англию ближайшим пароходом.
Он с большим интересом входил во все наши планы и развлечения и однажды, когда обсуждался костюм моего старшего брата для юношеского маскарада, взял перо и лист бумаги и, не переставая болтать, сделал несколько набросков костюмов пажа различных эпох с полным знанием всех деталей для того или иного костюма. Он сказал, что забавная фигурка с большими манжетами и в широкополой шляпе очень похожа на маленького печального Генри Эсмонда, когда его впервые увидала добрая леди Каслвуд и с ласковой улыбкой поглядела в его серьезное лицо ("Эсмонд", кн. 1, гл. I).
После обеда мистер Теккерей часто оставался поболтать и болтал, пока моя сестра одевалась на бал, куда, возможно, он и сам собирался ехать. В один из таких вечеров, перелистывая "Пенденниса", который лежал на столе рядом с ним, он сказал, улыбаясь: "Да, очень похоже, право же, очень похоже".
- На кого, мистер Теккерей? - спросила моя мать.
- На меня, конечно. Пенденнис очень похож на меня.
- Да нет же, - возразила моя мать, - Пенденнис был таким слабым.
- Ох, миссис Бэкстер, - сказал он, пожимая массивными плечами и с комической гримасой, - ваш покорный слуга тоже не особенно сильный.
Американская бальная зала очень его забавляла. Веселый разговор, оживленные девушки, пышущие радостью, которую не боялись проявить, сильно отличались от более сдержанных развлечений в Лондоне. Моя сестра в то время много выезжала, ей еще не было двадцати лет, она была и умница, и красавица. В образе Этель Ньюком, когда та собирает вокруг себя придворный кружок на одном из больших лондонских балов, Теккерей передал свое впечатление от этой нью-йоркской девушки. Досада Этель на обманы светской жизни, ее раздраженные замечания и резкая критика вполне могли быть отражением споров с моей сестрой в библиотеке Браун-Хауса, где мистер Теккерей провел много часов в разговорах и веселых и грустных.
В декабре проходил курс его лекций в Бостоне, и в первых письмах оттуда он писал о людях, с которыми там познакомился. В одном из писем он говорил о встрече с миссис Стоу и как ему понравилась ее внешность и манера держаться.
Как-то незадолго до его возвращения из Бостона, моя мать предупредила младшее поколение, что если он появится в тот день, лучше не приглашать его остаться обедать. "Не тот у меня сегодня обед, каким бы мне хотелось угостить его", - сказала она.
Как показало дальнейшее, о каком бы недостатке обеда ни шла речь, моей матери пришлось махнуть на него рукой. Перед самым обедом, находясь в столовой, она давала какие-то распоряжения горничной, когда в парадную дверь позвонили. Дверь отворили, и чьи-то шаги проследовали через прихожую прямиком в столовую. Мать удивленно оглянулась - кто бы это мог быть так поздно - в дверях стоял высокий человек с добрыми глазами и серебряной шевелюрой, ставший нам уже таким знакомым, с пачкой рисунков, чтобы показать ей. Он обратился к ней со словами:
- Ну, а теперь угостите меня обедом.
Молодежь наша была в восторге от растерянности матери. Едва ли мистер Теккерей обнаружил в обеде какой-нибудь недочет. Он всегда смеялся над нашим американским представлением, будто для одного гостя следует устраивать "пир"; говорил, что мы не понимаем, как можно попросту зазвать приятеля на баранью ногу.
В новом году мистер Теккерей начал выполнять свой контракт на Юге, и в письмах мы получали рисунки с неграми, чьи повадки и словечки очень его забавляли. До поездки в Чарлстон он побывал в Нью-Йорке, где прочитал лекцию в пользу Швейного общества унитариев, которым особенно покровительствовала миссис Фелт. Во вступлении он привел стихотворение Гуда "Мост вздохов". Кто слышал его, не скоро забудет, как взволнованно звучал его голос в строфе:

Окружи прекрасную
Радостью безбрежною -
Всю такую ясную,
Всю такую нежную.
{Пер. Д. Веденяпина.}

Никто так чутко не откликался на любую весть о чужой беде, невзгодах, чем этот великий писатель (хоть он и слыл циником!). Кошелек его всегда был к услугам друзей, а то и просто знакомых, что не шло на пользу его финансам, а стекла очков туманились, когда он говорил о печалях, о которых узнавал изо дня в день. Щедрость его к тем, кто ему прислуживал, была безгранична.
Вернувшись с Юга, мистер Теккерей узнал, что у нас предстоит небольшое торжество - мой семнадцатый день рождения. Предполагалась музыка, танцы и цветы для того, что в те времена именовалось "малым вечером". Мистер Теккерей сделал этот случай памятным, прислав мне вместе с цветами стихи. При цветах была и коротенькая рифмованная записка в более легком тоне. Стихи эти я всегда очень ценила, но первый вариант кажется мне более привлекательным, чем более короткий, который был впоследствии опубликован. Месяц май увез мистера Теккерея домой в Англию, и после этого он попал в Америку только в 1855 году.
Второй курс лекций, о четырех Георгах, был, как мне кажется, принят в Америке не так хорошо, как первый, об английских юмористах. Он упоминает об этом в одном из поздних писем, когда говорит, что эти лекции были гораздо более популярны в Англии, чем "в штатах". В этот последний приезд мы с ним виделись гораздо реже, чем в первый. В Браун-Хаусе произошли кое-какие перемены. Моя сестра, как он выразился, "упорхнула с улыбкой, под руку с мужем", и пустота эта никак не заполнялась. В феврале мы встретились в Чарлстоне, куда я ездила погостить к сестре и зятю, и о нас троих он очень по-доброму написал моей матери. В Чарлстоне же я один раз увидела другую сторону характера мистера Теккерея. До этого мы никогда не видели той "грубости", которую ему приписывали, когда он был чем-нибудь раздосадован. На одном званом обеде, куда я поехала с ним одна, потому что сестра прихворнула, присутствовала некая дама, которая с первого же знакомства восстановила мистера Теккерея против себя. Это была умная женщина, даже блестящая, но она успела написать несколько никудышних романов, которые если и были кому известны, так только в ее родном городе. На этом обеде, как и в других случаях, она как будто поставила своей целью привлечь внимание мистера Теккерея, чем вызвала его досаду. И вот, когда кто-то сказал что-то относительно треволнений, ведомых писателям, она, наклонившись вперед, обратилась к нему через стол, очень громко: "Мы с вами, мистер Теккерей, как товарищи по несчастью, можем это понять, ведь правда?"
Наступило мертвое молчание. Грозовая туча опустилась на лицо мистера Теккерея, и все оживление кончилось. Хозяйка дома, без сомнения, возблагодарила судьбу, когда писатель, сославшись на то, что скоро начинается его лекция, стал прощаться. Конечно, одна из гостий впервые в своей жизни испытала облегчение, когда дверь закрылась за ее добрым другом. Эта бестактность со стороны дамы явилась кульминацией многих атак на него и переполнила чашу. В одном из писем к моей матери дама эта упомянута как "некий индивидуум".
В нашем общении с мистером Теккереем мы видели только добрую, участливую, любящую сторону его широкой натуры. Нам казалось невероятным опасаться в нем цинизма или злости, о которых говорили иные. Он не мог не видеть слабость человеческой природы, но отдавал должное - или, как он говорил, снимал шляпу перед всем, что в человеке благородно и чисто. К слабости характера он тоже относился очень терпимо, но притворства и лицемерия не выносил. Все это уже не ново, но я чувствую, что обязана подтвердить такое мнение о нем личным своим опытом.
В мае, как можно судить по его письмам, мистер Теккерей принял внезапное решение и, никого не предупредив, отбыл в Англию. Моя мать, да и все мы, были просто в отчаянии, что он уехал так, без слов прощания, но он, видимо, этого и хотел избежать. Больше мы его не видели, хотя письма время от времени получали. В последние годы письма его были полны нескрываемого участия к нашей великой тревоге и горю.


^TБАЯРД ТЕЙЛОР^U
^TИЗ ВОСПОМИНАНИЙ^U

В известном смысле Теккерей не был понят публикой, он ушел из жизни, не успев получить истинное признание, которого жаждал всей душой. Его громкая и поистине заслуженная слава не могла восполнить ему недостаток такого понимания, ибо не сердце, а ум ценили в этом писателе. Пусть другие воздадут должное его литературным заслугам. Я же по праву друга, который хорошо знал и любил его, возьму на себя смелость рассказать, каким он был человеком... За семь лет нашей дружбы мне открылись те его черты, какие писатели стараются оберегать от посторонних глаз, чтобы своей откровенностью не дать пищу злым языкам и избежать докучливой навязчивости глупцов.
Я познакомился с Теккереем в Нью-Йорке в конце 1855 года. Когда я впервые пожал его большую руку и взглянул в его серьезные серые глаза, то сразу же ощутил глубочайшее благородство его натуры - его честность и полную достоинства прямоту, которая порой граничила с дерзостью, неизменную, словно бы стыдливую отзывчивость и окрашенную горечью печаль моралиста, - ту, что публика упорно объявляла цинизмом. Узнав его ближе, я убедился, что первое впечатление не обмануло меня, и впоследствии я не изменил своего высокого мнения о нем. Хотя от природы Теккерей был раздражителен и вспыльчив, насколько я помню, ему не удавалось скрыть досаду, лишь когда в его произведениях видели язвительную насмешку там, где сокрушался он о людских пороках. Он считал для себя унизительным оправдываться, коль его столь превратно понимают. "Я ничего не придумываю, - любил повторять Теккерей. - Я пишу о том, что наблюдаю в жизни". Он быстро и безошибочно подмечал слабости своих знакомых и тогда отзывался о них с разочарованием, подчас с негодованием, но и к собственным недостаткам не знал снисхождения. Теккерей не хотел, чтобы друзья думали о нем лучше, чем допускала его взыскательная требовательность к себе. Я не встречал человека более правдивого по натуре, чем Теккерей.
В ту нашу первую встречу речь зашла о Соединенных Штатах, и Теккерей заметил:
- В Америке меня поражает ваша способность усваивать культуру, признаюсь, я еще не встречал ничего подобного. Вот... (он назвал два-три известных в Нью-Йорке имени) насколько я знаю, они поднялись из самых низов, но это не мешает им чувствовать себя совершенно свободно в любой светской гостиной. Их не смутит общество знаменитостей и аристократов, и им не составит труда поддерживать непринужденную беседу, как сегодня с нами. В английском же обществе, тот, кто, подобно им, выбился в люди, лишен чувства собственного достоинства. Где-то в глубине души он всегда остается лакеем. Лично я не испытываю этого чувства, как и все, кто меня окружает, но все же мне недостает уверенности в себе.
- Помните, - спросил я его, - что сказал Гете о мальчишках Венеции? Он объясняет их природную смышленность, раскованность и достоинство тем, что каждый из них может стать дожем.
- Возможно, в этом все дело, - ответил Теккерей. - В вашей стране, как нигде, будущее открыто перед молодыми людьми, которые своим трудом пробивают себе дорогу в жизни. Будь у меня сыновья, я отправил бы их в Америку.
Некоторое время спустя, когда мы встретились в Лондоне, Теккерей привел меня в студию барона Марочетти, скульптора, в ту пору его соседа на Онслоу-сквер в Бромптоне. Оказалось, барон обещал Теккерею гравюру работы Альбрехта Дюрера, которым Теккерей глубоко восхищался. Вскоре после нашего прихода скульптор снял со стены небольшую картину и передал ее Теккерею со словами: "Отныне она ваша".
На гравюре был изображен святой Георгий, повергающий дракона.
Теккерей некоторое время восхищенно рассматривал ее, а затем, обратившись ко мне, серьезно сказал:
- Я повешу ее в спальне, у изголовья кровати, и каждое утро буду смотреть на нее. У всех нас есть свои драконы, с которыми нам приходится сражаться. Вам известны ваши? Своих драконов я знаю: их у меня не один, а два.
- Что же это за драконы? - удивился я.
- Леность и склонность к излишествам!
Я не мог сдержать улыбки, услышав эти слова от человека, который столь многого достиг на литературном поприще и в скромном доме которого я не заметил никакой роскоши.
- Я не шучу, - продолжал Теккерей. - Мне всегда стоит немалых усилий взяться за перо: я работаю только по необходимости. Когда выхожу размяться, то обязательно присмотрю какую-нибудь безделушку, совершенно бесполезную, и мне ужасно захочется ее купить. Иногда месяцами изо дня в день хожу мимо одной и той же витрины и борюсь с искушением. И вот когда я уже уверен в своей победе, вдруг в один прекрасный день сдаюсь. Мой врач советует мне вести здоровый образ жизни и пореже бывать на званых обедах, но я не в силах отказаться от этого удовольствия. Теперь же эта гравюра будет постоянно напоминать мне о моих драконах, хотя сомневаюсь, что когда-нибудь поборю их.
После того, как в Нью-Йорке Теккерей прочитал лекции о четырех Георгах, на него обрушились с грубой бранью в Канаде и других британских провинциях. Приезжая в Англию, наши американские англоманы готовы терпеть пренебрежительное отношение к себе как правительства, так и общества, и с истинно христианским смирением отвечают на унижения угодливым верноподданничеством, далеко превосходя в нем самих англичан. Многие газеты обвиняли Теккерея в стремлении угодить предвзятым мнениям американской публики и заявляли, что он не осмелится выступить с такими лекциями по возвращении в Англию. Само собой разумеется, Теккерею послали газеты, предупредительно отметив эти статьи, чтобы он сразу же обратил на них внимание. Но он, презрительно отбросив газеты, сказал: "Эти молодцы увидят, что я не только прочту свои лекции в Англии, но и сделаю их еще более обличительными именно потому, что слушать меня будут англичане". Свое обещание он сдержал. Лекция о Георге IV не вызвала таких ожесточенных нападок газет, как в Канаде, но среди английской аристократии поднялась буря возмущения, и некоторая часть лондонского света попыталась в отместку подвергнуть Теккерея остракизму. Когда я навестил его в Лондоне в июле 1856 года, он весело рассказывал мне об этом:
- Вот, например, лорд Н. (известный английский политический деятель) уже три месяца не присылает мне приглашений на свои обеды. Ну что ж, он убедится, что я прекрасно обойдусь без его общества, но посмотрим, обойдется ли он без моего.
Через несколько дней лорд Н. возобновил приглашения.
Тогда же я оказался свидетелем забавной сцены, которая показала мне, сколь высоко ценилось мнение Теккерея в аристократических кругах. Он всегда без колебаний говорил то, что думал, в глаза своим хулителям. Его смелость и прямота, должно быть, обескураживали. И вот лорд Н., аристократический дилетант от литературы, занимавший видное положение при дворе, отозвался (не помню, в устной беседе или на страницах печати) весьма резко о том, как Теккерей изобразил Георга IV. Однажды у модного портного мы встретили лорда Н. Теккерей сразу же направился к нему и, наклонившись с высоты своего роста к смущенному защитнику венценосного Георга, отчетливо произнес глубоким мягким голосом:
- Мне передали ваши слова, сказанные обо мне. Разумеется, вы правы, а я заблуждаюсь. К сожалению, я не догадался посоветоваться с вами, прежде чем приняться за работу.
Лорд Н. явно растерялся, не зная, принять ли ему эти слова за чистую монету или как насмешку. Он пробормотал что-то в ответ и с облегчением вздохнул, когда великан покинул мастерскую.
Однако в других ситуациях Теккерей бывал добр и внимателен. Навестив писателя в июне 1857 года, я застал его в мрачном и подавленном состоянии, он только что вернулся с похорон Дугласа Джерролда. Теккерей заговорил о нападках прессы, сокращавших ему жизнь, и повторил то, что я уже не раз слышал от него:
- И мне недолго осталось - быть может, год или два. Я уже совсем старик...
Теккерей всегда с готовностью приходил на помощь тому, кто в ней нуждался, и при этом старался остаться в тени. Я знаю, что и в Америке и в Англии он изобретал, как одолжить деньги бедствующему знакомому или соотечественнику, не задев его гордости. В Нью-Йорке он делал все, что было в его силах, стараясь помочь известному английскому литератору, который в то время оказался в стесненных обстоятельствах. Тот скорей всего и не подозревал, чем он обязан Теккерею. В ноябре 1857 года, когда в Америке разразился финансовый кризис, я невзначай пошутил, что надеюсь, это не грозит мне прекращением денежных переводов. Теккерей тут же вынул записную книжку, перелистал ее и сказал: "У банкира на моем счету 300 долларов. Воспользуйтесь ими, если вам нужны деньги. Или мне лучше сохранить их для вас на будущее?" Мне не пришлось принять его великодушное предложение, но я никогда не забуду, с каким искренним порывом доброты он вызвался помочь мне.
Я не раз убеждался в том, что Теккерей был удивительно справедливым и отзывчивым человеком. И здесь мне хотелось бы сказать, что он представлял собой редчайший тип широкомыслящего англичанина - глубоко и верно любя свою родину, он ясно видел ее недостатки и достоинства других стран. Более того, беспощадность, с какой он судил своих соотечественников, на его взгляд, давала ему право критически высказываться о других народах. Но он никогда не разделял широко распространенного презрительного отношения к Америке и американцам: он не стал писать книгу об Америке, хотя это делал каждый второй английский литератор, побывавший в нашей стране, так как боялся, что она окажется легковесной и невольно создаст искаженное представление об американцах. Я замечал, как в Америке его коробило, когда он слышал злобные презрительные высказывания о "Джоне Булле", и в то же время я знаю, что дома в Англии он неизменно брал Америку под защиту. (По поводу книги Эмерсона "Черты английской жизни" Теккерей заметил, что Эмерсон "слишком щедр на похвалу. Он без всякой меры восторгается нашими достоинствами и не бичует нас за наши пороки, как мы того заслуживаем".)
В конце мая 1861 года мы встретились с Теккереем в Лондоне, и он сразу же заговорил о начавшейся войне. Он искренне жалел народ, будущее которого оказалось под угрозой, но особенно его огорчало то, что близкие ему друзья, а у него их было немало и на Севере и на Юге, теперь как враги должны воевать друг против друга. Как и у большинства англичан, его представления о причинах войны были весьма далеки от действительности. Он не знал ни об истинном характере, ни о масштабах заговора и полагал, что южане добиваются главным образом введения свободной торговли и что право на это дано конституцией. Я попытался раскрыть ему глаза, представив происходящее в истинном свете, и в заключение сказал:
- Вы можете не принимать мои слова на веру, но вы должны признать, что если таков наш взгляд на положение дел, мы вправе применить силу и подавить мятеж.
Теккерей ответил:
- То, что вы рассказали, чрезвычайно интересно. Для меня это полное откровение, и я уверен, многие в Англии даже не подозревают ни о чем подобном. Возьмитесь за перо и напишите статью, а я напечатаю ее в следующем выпуске "Корнхилл мэгезин". Это именно то, что нам нужно.
Однако издатель журнала, Джордж Смит, воспротивился публикации столь пристрастной статьи, опасаясь, что тем самым журнал неизбежно "посеет политические разногласия". Теккерей, глубоко огорченный, обещал порекомендовать статью в "Таймс". Он так и сделал, но из этого тоже ничего не вышло.
Друзьям Теккерея в Америке трудно забыть то чувство горечи и обиды, с каким читали они "Заметки о разных разностях", опубликованные в "Корнхилл мэгезин" (кажется, в февральском номере 1862 года), где известный писатель обвинил американский народ в тайном умысле конфисковать акции и другую принадлежавшую англичанам в США собственность в ответ на дело Трента. Более того, он поручил своим банкирам в Нью-Йорке продать все его акции, безотлагательно переправив вырученную сумму в Лондон. Нас оскорбило не возмущенное разоблачение мнимого предательства целого народа, а то, как легко он поверил клевете. Нам казалось, что Теккерей, как никто из англичан, должен знать американцев. И было обидно, что в какой-то недобрый час он поступил несправедливо, но мы верили, рано или поздно он сам поймет это.
Через три месяца (в мае 1862 года) я вновь приехал в Лондон. От Теккерея я не получал никаких известий после публикации в "Заметках о разных разностях" его письма нью-йоркским банкирам и не знал, остыл ли его гнев. Но помня, с какой бесконечной добротой относился ко мне Теккерей, и искренне поклоняясь ему, я со своей стороны не держал на него зла за допущенную несправедливость. Я пришел к Теккерею в новый дом на Пэлас-гарденс, в Кенсингтоне. Он встретил меня с прежним радушием, и когда мы остались наедине в тиши его библиотеки, он первый (я уверен, намеренно) затронул эту историю, поскольку понимал, что я не забыл о ней. Я спросил, что заставило его написать ту статью.
- Я был болен, - ответил Теккерей. - Вы знаете, на какие опрометчивые поступки я способен, когда меня мучает болезнь. После того, как в американских газетах появилось столь позорное предложение, и ни один голос не осудил их, я, естественно, возмутился.
- Но вы же знаете, - заметил я, - что такая газета, как ..., не выражает мнения американцев. Уверяю вас, что в Соединенных Штатах ни один честный порядочный человек и в мыслях не держал обмануть английских акционеров.
- Мне тоже хотелось так думать, - ответил он. - Но когда я прочел то же самое в ..., надеюсь, вы не станете отрицать, что это влиятельная и почтенная газета, я уже ничему не верил. Я знаю, что вы, американцы, импульсивны и вспыльчивы, и я действительно опасался, что вы затеете что-нибудь в этом роде. Теперь я вижу, что ошибся, и, кстати, уже поплатился за свою оплошность. Мои американские вклады приносили мне 8 процентов годовых, а здесь в Англии весь мой капитал лежит мертвым грузом. Думаю, мне не удастся его вложить выгоднее, чем за 4 процента.
Я пошутил в ответ, что пусть он не рассчитывает на мое сочувствие по этому поводу: вместе со многими его друзьями по ту сторону Атлантики я ожидал от него более верного понимания национального характера.
- Ничего не поделаешь, - сказал он. - Но довольно об этом. Я был неправ и признаю это.
Зная, на какие мучения обрекали Теккерея приступы тяжелой болезни, когда боль терзала его сильное тело и все в такие минуты виделось ему в мрачном свете - и люди, и вещи, нельзя не удивляться тому, что обремененный необходимостью непрерывно работать, он редко давал волю раздражению. В светлые минуты Теккерей судил себя с такой же беспощадной суровостью, как и ближних своих, и не менее пристально наблюдал за самим собой. Его обостренное чувство справедливости было всегда начеку и побуждало его к действиям. Развенчивая кумиров света, он никогда не стремился попасть в их число, с полным равнодушием относился к своему положению в литературе, и сравнения с другими писателями, которые порой проводились критиками, лишь забавляли его. В 1856 году он рассказал мне, что сочинил пьесу, но импресарио отвергли ее как никуда не годную.
- Мне казалось, я могу писать для сцены, - признался он. - Но, выходит, я заблуждался. Я решил поставить пьесу у себя дома. И сам сыграю в ней роль здоровенного лакея.
Однако замысел этот не осуществился, а сюжет пьесы впоследствии был использован, кажется, для романа "Ловель-вдовец".
Недавно я прочитал в одной заметке, что у Теккерея были свои маленькие слабости. Так, он мнил себя художником и упорно рисовал скверные иллюстрации к собственным сочинениям. Это совершенно не соответствует истине. Теккерей получал огромное наслаждение, рисуя карандашом, и не раз говорил мне, что когда он иллюстрирует свои произведения, его рука и ум отдыхают после изнурительного писательского труда. Он плохо чувствовал цвет и признавал, что силен только в карикатуре. Среди рисунков Теккерея многие прекрасно смотрятся на клише, но, к сожалению, ему часто не везло с гравером. Иллюстрации автора к рукописи "Кольца и розы" восхитительны. Теккерей особенно любил рисовать жанровые сценки из эпохи XVIII века, и мне не раз доводилось слышать, как английские художники отзывались о нем как об одаренном жанристе; сам он считал себя всего лишь дилетантом и говорил, что рисует только из любви к искусству.
Теккерея очень радовал успех его лекций у публики, поскольку для него это было новое, непривычное дело. Хотя на торжественных обедах Теккерей произнес несколько замечательных речей, он уверял меня, что это чистая случайность и он совсем не умеет думать стоя.
- Даже во время лекции, - признавался он, - я часто ловлю себя на мысли: "Ну и мошенник! Удивительно, как тебя до сих пор не раскусили!"...
(Тейлор описывает библиотеку в последнем доме Теккерея.)
- Здесь, - сказал он мне во время нашей последней встречи, - собираюсь я написать свою главную книгу - "Историю правления королевы Анны". Вот собранный материал, - и он показал на полки, заставленные томами во всевозможных переплетах.
- Когда же вы приступите к работе? - спросил я.
- Как только закончу "Филиппа", - ответил Теккерей. - Хотя возможно, прежде напишу еще один роман. Но меня это не пугает. Я не спешу и даю своим замыслам созреть. Я хочу вчитаться в то, что написано об этом периоде признанными авторитетами, чтобы свободно владеть предметом и не отрываться от работы, то и дело сверяясь с тем или иным автором. Последнее время "История", как любимое детище, занимала все мои мысли. Я исподволь подготавливаю себя к работе над ней и уверен, стоит мне начать, как дело пойдет.
По-моему, он был очень цельной натурой. Там, где поверхностный читатель увидит лишь цинизм беспощадного сатирика, я вижу безграничное презрение к человеческой низости и лицемерию - праведный гнев души, жаждавшей добра, но слишком часто испытывавшей разочарование. Он бичевал людские пороки с горьким негодованием, со слезами на глазах. Вот почему его возмущало, когда невежды возносили недостойных на пьедестал. Однажды, упомянув одного критика, который упрекал его за то, что в его книгах мало благородных и привлекательных персонажей, Теккерей сказал мне: "Это могут с успехом делать другие. Я знаю, в чем моя сила. И я тоже творю добро, только на свой лад".


^TАЙРА КРОУ^U
^TВОСПОМИНАНИЯ СЕКРЕТАРЯ^U

I

В моей детской памяти сохранились фразы, свидетельствующие, что Теккерей искренне отдавал должное блестящему таланту "Боза" - псевдоним этот в то время испещрял лондонские стены. Без малейшей зависти, просто сообщая факт, Теккерей говорил жалобно: "Его книги расходятся тысячами экземпляров, а мои - лишь ничтожными сотнями..."
Кроме больших произведений, писавшихся относительно медленно, он в те годы еженедельно создавал украшения для страниц "Панча", обычно пленявшие непринужденностью, легкостью, словно удачные импровизации. Что иной раз за этим стояло, показывает случай, когда рассыльный из типографии явился за материалом в назначенный день, и ему было ведено подождать в коридоре. Теккерей, расхаживая по комнате, где старался выжать из себя какие-то мысли, воскликнул: "Через пять минут я должен стать остроумным!" Затем мужественно сел за письменный стол, и вскоре рассыльный уже удалился с листками, на которых только-только высохли чернила...
Я жил в Париже, когда появились первые выпуски "Ярмарки тщеславия". Как и с бессмертными "Записками Пиквикского клуба", вступительные главы были приняты далеко не с тем восхищением, как последующие. Затем я вернулся в Англию и в завершающие месяцы во время вечерних прогулок с Теккереем и другими разговор обычно шел не только об огромном уже завоеванном успехе, но и о возможной развязке романа. Теккерей предпочитал ставить в тупик излишнее любопытство, и на ходу сочинял самые разные финалы жизненного пути Бекки, Доббина и прочих, хотя, без сомнения, сам уже твердо решил, какой кого ждет жребий. Помню редчайший случай, когда чужое предположение он счел ценным. Случилось это в июне 1848 года. Теккерей присутствовал на званом завтраке в хэмпстедском доме моего отца, и Торренс Маккаллах, сидевший за столом напротив него, сказал:
- Как вижу, вы собираетесь убрать своих кукол в их сундук!
И Теккерей тотчас ответил:
- Да, и с вашего разрешения я воспользуюсь этим уподоблением.
Как искусно эта случайная фраза была развернута в предварении "Перед занавесом", известно всем читателям романа.
В поезде Бостон - Нью-Йорк мальчуган, продававший книги, предложил ему его собственные творения, даже не подозревая, что обращается к их автору. Поэтому, пока мы неслись среди пологих холмов Массачусетса, он перечел написанную им лет за двенадцать до этого "Мещанскую историю". Я же потратил двадцать пять центов на "Хижину дяди Тома", и повесть, рассказанная миссис Бичер-Стоу, ввергла меня в надлежащую грусть. Однако Теккерей не захотел погрузиться в ее скорбные события, заметив, что столь тяжелые темы вряд ли можно считать подходящими для литературы. К тому же благоразумные друзья всячески внушали ему, чтобы он ни в коем случае не принимал чью-то сторону в вопросе о рабстве, тогда чрезвычайно жгучем, иначе лекционное турне превратится для него в тяжкое испытание. Он предпочитал задерживать внимание на более светлых сторонах американской жизни - таких, например, как восьмеро детишек в соседних купе, которым он пожелал тут же подарить по полдоллара каждому.

Никогда не забуду удивления на лице писателя, когда он увидел перед собой длинные темные разделенные перегородками скамьи, а дальше - колонны и дубовую кафедру. Его явно ошеломила мысль, что он будет читать здесь свою светскую проповедь. Затем, взглянув на аналой, он спросил: "Не лучше ли будет убрать на время священные эмблемы?" И тут же добавил: "А когда я войду, орган заиграет?" Затем, оглянувшись на дверь в приделе, осведомился: "Вероятно, мне лучше всего войти через ризницу?" Ну, короче говоря, помещение было признано подходящим... Лектор поднялся на довольно высокую трибуну, воздвигнутую напротив кафедры, в сопровождении секретаря, мистера Уилларда Фелта, который, выждав, чтобы буря приветствий улеглась, представил его слушателям в нескольких весьма любезных словах, и сел на стул сбоку. Все прошло наилучшим образом. Как и в Англии, репортеров заранее попросили не касаться подробно содержания лекций, а предпочтительно, почти его не касаться. Они благородно соблюдали это ограничение, но чтобы все-таки написать свои заметки (которые Теккерей на другой день прочел с большим интересом), в шутливом тоне повествовали о том, как он расправлял фалды сюртука и засовывал руки в боковые карманы - его обычная манера. Не упущен был и тот примечательный факт, что жестикулировал он мало. Первым и единственным свидетельством, что эти юмористические подробности задели воображение писателя, явилось напечатанное месяц спустя в январском номере "Фрэзерс мэгезин" безымянное, но несомненно принадлежавшее его перу описание столь забавной манеры рисовать словесные портреты.
Ни сумрак (темные панели, как всегда, поглощали свет ламп), ни скверная погода в день второй лекции не помешали бесстрашным дамам и джентльменам, сливкам нью-йоркского общества, собраться в молельне и аплодировать с начала и до конца...
Теккерей сам объяснил, что послужило источником его лекции "Милосердие и юмор". Когда мы опять вернулись в Нью-Йорк, кто-то из его знакомых задумал собрать средства для "Дамского общества обеспечения бедняков работой и воспомоществованиями", и он вызвался написать для этой цели новую лекцию. Созданию ее он посвятил целый день. Раскинувшись на кровати в своей любимой позе, он курил и диктовал фразу за фразой, как они приходили ему в голову. Я записывал их почти от завтрака до сумерек без перерыва, чтобы перекусить. Прозвучал обеденный гонг и рукопись была завершена. Он не удержался от радостного восклицания - не так уж часто у него выпадали столь плодотворные дни: "Просто не понимаю, откуда все это набралось!"
Несомненно, его вдохновляла благородная цель.
Решение уехать было внезапным, как удар грома. Рано утром я заглянул в спальню Теккерея. У него в руках была газета, и он сказал: "Оказывается, сегодня утром отплывает пароход компании "Кунард". Я сейчас же отправлюсь на Уолл-стрит и попробую взять каюту, а вы пока займитесь укладкой багажа". Мы давно привыкли к походной жизни, так что вещи были уложены и счета оплачены во мгновение ока. Проститься мы успели только с милой семьей Бэкстеров. Одна из дам, увы, шутливо написала некоторое время спустя: "Мы никогда не простим мистеру Кроу его веселого лица, когда он прощался с нами!" Но кто же не стоскуется за полгода по родному дому, где бы это жилище ни находилось? Около одиннадцати мы уже неслись на извозчике по Бродвею к Ист-Ривер, а по сходням взошли под крик агента пароходной конторы: "Быстрее, он отчаливает!" И не успели мы подняться на борт, как уже приближались под всеми парами к Сэнди-Хуку.


^TТЕККЕРЕЙ И ДИККЕНС^U

^TТОМАС КАРЛЕИЛЬ^U
^TИЗ ДНЕВНИКА^U

<Рассуждая о Теккерее и Диккенсе после смерти обоих, Карлейль сказал о Диккенсе, что его> главным талантом был талант комического актера, и выбери он это поприще, он бы добился триумфа. Теккерей был много больше одарен в литературном отношении, но невозможно было не почувствовать, что ему, в конечном счете, не доставало убеждений, которые сводились к тому, что нужно быть джентльменом и не нужно - снобом. Примерно такова была окончательная сумма его верований. Главное его искусство заключалось в умении - и пером, и карандашом - чудесно передавать сходство, причем экспромтом, без предварительного обдумывания, но, как оказалось, он ничего не мог потом к тому прибавить и довести до совершенства (запись от 1880 года).
<В ответ на замечание Чарлза Дюффи, что разница между героями Диккенса и Теккерея такая же, как между Синдбадом-мореходом и Робинзоном Крузо, Карлейль ответил:> "Да, Теккерей гораздо ближе стоит к действительности, его хватило бы на дюжину Диккенсов. По своей сути они очень разные" (беседа происходила в конце 40-х годов прошлого века).


^TЭНН РИТЧИ^U
^TИЗ КНИГИ "ГЛАВЫ ВОСПОМИНАНИИ"^U

Я с удивленьем думаю сейчас о том, как много значил в нашей детской жизни дом Диккенса - ведь мы бывали там нечасто и жили далеко, но его книги занимали в наших душах не меньше места, чем отцовские.
Наиболее яркими событиями нашей с сестрою лондонской поры были, конечно, детские праздники у Диккенса, все остальное меркло рядом с ними. Ходили мы и на другие праздники, и нам бывало очень хорошо, но это было несравнимо с домом Диккенса: нигде мы больше не встречали эту легкость, блеск и неуемное веселье. Возможно, я преувеличиваю - наверное, не все и не всегда там было дивным совершенством, как виделось тогда, но, несомненно, каждый ощущал дух праздника и доброго веселья, которым так чудесно заправлял хозяин дома, имевший этот чародейский дар. Не знаю, как назвать его могучую способность вливать в других одушевление и радость. Особенно запомнился мне праздник, который, право, длился бесконечно, так много было музыки, веселья, маленьких детей, прибывавших и убывавших вереницами. На нас с сестрой были надеты впервые башмачки и ленточки, стеснявшие нас несколько своею новизной, к тому же было страшновато входить в залу самим, без взрослых, но миссис Диккенс нас окликнула и усадила рядом переждать, пока все дотанцуют долгий танец, при этом она беседовала с нами, как со взрослыми, а это очень лестно детям. Потом мисс Хогарт подвела к нам маленьких кавалеров, и мы влились в толпу танцующих. Помню, как я разглядывала белые атласные туфельки и длинные, с бантами кушаки маленьких девочек Диккенса, которые были нашими сверстницами, но несравненно более грациозными, в очень изящных платьицах. А мы носили клетчатые сине-красные пояса, преподнесенные отцу поклонником-шотландцем, и нам они совсем не нравились (надеюсь, это запоздалое признание не выглядит неблагодарностью?), и башмачки были у нас всего лишь бронзовые. Надо ли говорить, что эти маленькие тучки немного омрачали лучезарный горизонт? Впрочем, довольно было нам пуститься в пляс, и тотчас стало радостно и весело - как всем.
Когда мы потянулись после танцев в длинную столовую, где все было уже накрыто к ужину, я оказалась рядом с Диккенсом, а визави сидела очень маленькая девочка - гораздо меньше моего, вся голова ее была увита славными, напоминающими пружинки локончиками, на шейке красовалась нитка бус. Хозяин дома был с ней очень ласков, все уговаривал спеть что-нибудь собравшимся, и для того, чтоб приободрить, даже приобнял ее одной рукой за плечики (то была маленькая мисс Улла). И вот она - о чудо! - соглашается и запевает очень робко, с дрожью в голосе, но понемногу, все еще краснея и дрожа, поет свободней, лучше, и вот уже jeunesse doree {Золотая молодежь (фр.).} - сыновья Диккенса и их приятели встают и рукоплещут, рукоплещут, а мистер Диккенс улыбается и тоже аплодирует. Вот, положив ладонь на стол, он произносит маленькую речь, благодарит jeunesse doree за рыцарскую вежливость и, улыбаясь, снова аплодирует, но тут мои воспоминания теряют ясность, зыбятся.
Я помню только, как мы танцевали, ужинали, снова танцевали, и вот мы, наконец, стоим в огромном, ярко освещенном вестибюле, украшенном рождественской омелой, и все вокруг мне кажется таким чудесным, исполненным значительности, и с каждым мигом, по мере появления гостей, поток которых неустанно прибывает, становится еще чудесней и значительней. Вестибюль переполнен, вдоль широкой лестницы двумя рядами выстроились мальчики - по-моему, их там не меньше тысячи, и все в лад двигают руками, головами и ногами, шумят, кричат, и этот шум сливается, в конце концов, в ура, потом в еще одно ура - всем этим дирижирует старший сын Диккенса, - и вдруг мы замечаем нашего отца, который, разумеется, пришел за нами - над всеми возвышается его седая голова, тут в третий и последний раз звучит ура и кто-то приближается к отцу. Да это мистер Диккенс, который говорит ему с улыбкой: "Это в вашу честь!", и наш отец растроганно и удивленно и обрадованно оглядывает стоящих на лестнице и, наконец, надев очки, серьезно кланяется мальчикам.


^TКЕЙТ ПЕРУДЖИНИ-ДИККЕНС^U
^TИЗ ВОСПОМИНАНИЙ^U

Мы с сестрой знали обеих дочерей Теккерея с детских лет, но только вскоре после моего замужества мне представился случай познакомиться с их великим отцом... Как-то утром я быстро шла по направлению к Хай-стрит, низко опустив голову, чтобы укрыть глаза от солнца, как вдруг кто-то огромный и высокий преградил мне дорогу и чей-то веселый голос произнес: "Куда, красавица, спешишь?" Я испуганно подняла глаза - передо мной стоял мистер Теккерей - и ответила: "Спешу я в лавку, добрый сэр". - "Позволь пойду с тобою дорогою одною", - и он галантно предложил мне руку, но повел отнюдь не в лавку, а в Кенсингтон-гарденс, и пока мы расхаживали туда-сюда по его любимой тропинке, говорил мне: "Ну, теперь, как и положено злому, старому великану, а я и есть тот самый великан, я захватил в плен прекрасную принцессу, привел ее в свой заколдованный сад и теперь хочу, чтобы она рассказала мне о другом известном ей великане, который заперся в своем замке в Грейвзенде". Так начались наши нескончаемые беседы о моем отце - предмете для Теккерея очень занимательном. Образ жизни отца, его повседневные рабочие навыки, симпатии и антипатии - все было полно для Теккерея неизбывного очарования, мои рассказы он мог слушать бесконечно. Порою, но то уже было много позже, он критиковал сочинения отца, а я, узнав его поближе и осмелев, всегда была готова встать на защиту того, кто был, на мой взгляд, едва ли не полным совершенством, и горячо возражала, хотя его замечания никогда не грешили суровостью и были всегда мудры и основательны. Стоило ему подметить на моем лице первые признаки обиды, как у него в глазах загорались веселые искорки; вскоре я догадалась, что ему нравится меня поддразнивать...
Одно время добрые отношения между моим отцом и Теккереем омрачились недоразумением, которого могло бы и не быть, если бы его не раздули своим неосторожным вмешательством некоторые друзья, считавшие, что действуют из лучших побуждений и могут поправить дело. Но облако враждебности по-прежнему висело, не рассеиваясь, холод разрыва, словно промозглый густой туман, спустившийся на землю после теплого ясного дня, - сменил приятельство недавних дней. Я знаю, что Теккерей немало размышлял над происшедшим, но долгое время обходил больную тему молчанием. Однажды, - это было в моем доме - он вдруг произнес: "Нелепо, что нам с вашим отцом досталась роль ярых противников. - Да, в высшей степени нелепо. - Что может примирить нас? - Не знаю, право, разве только... - Вы хотите сказать, что я должен принести извинения, - подхватил Теккерей, живо ко мне повернувшись. - Нет, не совсем так, - пробормотала я неуверенно, - но если бы вы могли сказать ему несколько слов... - Вы знаете, что он виновнее, чем я. - Пусть так, - продолжала я, - но он стеснительнее вас, ему заговорить труднее, к тому же, он не знает, как вы воспримете его слова. Боюсь, что он не сможет извиниться. - Что ж, значит, примирение не состоится, - решительно ответил он, сурово глядя на меня через очки. - Как жаль, - сказала я сокрушенно". Последовала продолжительная пауза. "А мне откуда знать, как он воспримет мои слова? - обронил он задумчиво через минуту. - О, я могу за него поручиться, - ответила я, обрадовавшись, - мне даже не придется пересказывать сегодняшний наш разговор, я не передам ему ни слова, только заговорите с ним, дорогой мистер Теккерей, только заговорите, вы сами увидите". Теккерей и в самом деле заговорил с ним, после чего пришел, сияя, к нам домой и рассказал о происшедшем. "Как это было? - спросила я его. - О, ваш батюшка сказал, что он не прав и принес свои извинения". Настала моя очередь глядеть на него с суровостью: "Вы же знаете, что ничего этого не было, нехороший вы человек. Расскажите-ка лучше, как все произошло на самом деле". Он посмотрел на меня очень добрым взглядом и произнес совсем просто: "Мы встретились в "Атенеуме", я протянул ему руку, сказал, что мы наделали довольно глупостей или что-то в этом роде, ваш отец ответил мне сердечным рукопожатием, и вот мы вновь друзья, благодаренье богу!"
У Теккерея случались периоды подавленного настроения, впрочем бывали они не чаще и не серьезней, нежели у "другого великана, закрывшегося в своем замке в Грейвзенде". Однажды он заглянул к нам по дороге в клуб, в тот день ему изменило его обычное безмятежное расположение духа, и после нескольких неудачных попыток поддержать светскую беседу, вдруг помрачнел, замолк и сел, задумавшись. Так случилось, что я в то время читала стихотворный сборник, в котором были и его стихи, о чем я ему и сообщила и, процитировав приводившиеся там строки, сказала, как они мне нравятся. Теккерей не был тщеславным человеком, но ничто человеческое не было ему чуждо, он откровенно радовался искренней похвале и восхищению. Он попросил меня прочесть еще раз полюбившееся мне стихотворение, стал вспоминать, когда и где оно было написано. Потом мы перешли к прелестным строкам, которые Бекки поет на вечере шарад в Гонт-Хаусе. "Я рад, что вам нравятся мои стихи, - сказал он, не скрывая удовольствия, как мальчик, - я подумываю написать кое-что еще", - с этими словами он поднялся, чтобы уйти, но попрощавшись и уже подойдя к двери, вернулся вновь. "Мне что-то нездоровится. Пора мне прибегнуть к услугам доктора Брайтона, возможно, после нескольких глотков его животворящих вод мне станет лучше; если поправлюсь, я напишу для вас стихи". От него и в самом деле пришло письмо, в которое были вложены стихи, впоследствии появившиеся в печати под названием "Фонарь миссис Кэтрин". Возможно, они запомнились тем, кто встречал их в "Корнхилл мэгезин" или в других изданиях; я приведу последние шесть строк:

И кто все зубы потерял,
Уж не поет, как встарь певал,
Как он певал, когда был юн,
И не поникли нити струн,
Когда был юн, как вы сейчас,
И свет любви в окне не гас...


^TДЖОРДЖ ХОДДЕР^U
^TВОСПОМИНАНИЯ СЕКРЕТАРЯ^U

Одновременно с публикацией "Ярмарки тщеславия" печатался также в традиционной форме месячных выпусков и роман великого современника Теккерея, Чарлза Диккенса. Один роман выходил в зеленой обложке, другой - в желтой. (К сожалению, вопреки всем справедливым протестам принято сравнивать этих двух писателей, и в зависимости от пристрастий того или иного критика возвеличивать одного, принижая достоинства другого.) Теккерей с нетерпением ждал каждого нового выпуска "Домби и сына" и не скрывал своего восхищения романом. Когда появился пятый выпуск, в котором смерть маленького Поля описывается столь трогательно, что у читателей сжимается сердце, Теккерей был потрясен, какой властью над душами обладает Диккенс, единственный из всех живущих писателей. Сунув пятую книжку "Домби и сына" в карман, Теккерей помчался в типографию "Панча" и, влетев в кабинет редактора, где в это время находились я и сам мистер Марк Лемон, бросил книжку на стол и в необыкновенном возбуждении воскликнул:
- Разве может что-либо в литературе сравниться с этим - нечего и пытаться! Прочтите главу, где умирает маленький Поль: какой талант - это потрясает до глубины души!..
Спустя несколько лет, когда я уже работал секретарем у Теккерея, как обычно утром, я вошел к нему в спальню и застал его в постели (чтобы не возникло впечатления, что Теккерей поздно вставал, хочу сказать, что мы принимались за работу спозаранку, когда на часах еще не было девяти). Рядом на столике стоял небольшой чайник и лежал засохший гренок. Я остановился поодаль, но Теккерей подозвал меня и пожаловался, что провел беспокойную ночь.
- Очень жаль, что сегодня Вам, судя по всему, нездоровится, - посочувствовал я.
- Да, - пробормотал Теккерей, - нездоровится. А тут еще этот проклятый обед, на котором нужно говорить речь.
Я сразу вспомнил, что сегодня Теккерей председательствует на ежегодном обеде театрального фонда, а мне было хорошо известно, что Теккерей терпеть не мог выступать в такой роли.
- Не волнуйтесь, мистер Теккерей, - успокоил я его. - Все будет отлично.
- Глупости! - воскликнул он. - Я болен и не в силах произносить речи. К черту! Это старина Джексон втянул меня в эту историю! Почему бы им не пригласить в председатели Диккенса? Вот уж кто умеет говорить и притом блестяще. Я на это не гожусь.
Не отрицая справедливости слов, сказанных им о Диккенсе, я выразил мнение, что он недооценивает прозорливости тех, кто предложил ему эту миссию, и заметил, что к Диккенсу не могли обратиться с подобной просьбой, так как он всего лишь год или два назад председательствовал на таком же обеде.
- Они забывают о том, что я всегда очень волнуюсь, - негодовал Теккерей. - А вот Диккенсу волнение не знакомо...
О торжественном обеде, на котором председательствовал Теккерей (29 марта 1858 года), следует рассказать с полным уважением к памяти писателя и в то же время ничего не приукрашивая, ибо он сам поступил бы точно так же. Как и обещал, Теккерей занял председательское место и взял бразды правления в свои руки, словно решив принять вызов и показать, что эта задача ему вполне по силам. Но, к несчастью, Чарлз Диккенс как президент фонда сел по правую руку от него, и когда пришло время сказать заключительный тост, нервный и впечатлительный Теккерей пришел в ужас от мысли, что сейчас в присутствии своего великого современника он покроет себя позором, обнаружив свое полное бессилие. Приготовив заранее ученую речь, Теккерей начал издалека, припомнил колесницу Феспида и историю ранней античной драмы, но вдруг смешался и быстро закончил несколькими банальными фразами, которые едва ли можно было назвать связными. Он остро переживал свой провал, и его не ободрили даже теплые прекрасные слова Диккенса, предложившего тост за председательствующего. Теккерею казалось, что теперь его репутация безнадежно подорвана, и дождавшись первого удобного момента, он поспешил уйти вместе с одним из своих старых друзей.


^TЭНТОНИ ТРОЛЛОП^U
^TИЗ КНИГИ "ТЕККЕРЕЙ"^U

Невозможно устоять перед искушением и не сравнить Теккерея и Диккенса в этот период их жизни - сравнить не по художественным достоинствам, а по положению в литературе. Диккенс был на год моложе Теккерея, но в конце 30-х годов уже приближался к зениту своей славы. А Теккерея в эту пору все еще терзали сомнения, он только пробивал себе дорогу. Имя Чарлза Диккенса было у всех на устах. Уильяма Теккерея знали лишь в кругу людей осведомленных. В то время гораздо шире, чем ныне, пользовались псевдонимами, особенно при публикациях в журналах. Если сегодня появляется произведение, вызвавшее широкий интерес, имя автора, скрывшегося под псевдонимом, сразу же становится известно. В прежние времена все обстояло иначе, и хотя читающая публика год за годом знакомилась сначала с Джимсом Желтоплюшем, потом с Кэтрин Хэйс и другими героями и героинями Теккерея, узнать имя их автора было совсем не просто. Помню, покоренный бессмертным Джимсом, я безуспешно старался выяснить, кто его создатель. А в это самое время Чарлз Диккенс был известен всем и каждому как автор замечательных романов, читаемых в Англии ничуть не меньше, чем драмы Шекспира.
Так почему же Диккенс был знаменитостью, в то время как Теккерей пока еще оставался безвестным тружеником в литературе?
На мой взгляд, ответ кроется не в степени и не в природе таланта каждого из них, а в различном душевном складе, что по их произведениям может заметить любой, умеющий видеть. Один был упорен, трудолюбив, настойчив, не ведал сомнений, знал, как подать себя в наилучшем свете и умело поддерживал свою репутацию, внутренний разлад был незнаком ему, он не переживал минут слабости, когда кажется, что все усилия напрасны и цель недостижима, сколько бы ты ни потел. Его окружала любовь друзей, но он не особенно в ней нуждался. Его высокое мнение о себе никогда не оспаривалось суровой критикой. Напротив, критики превозносили его и находили подтверждение своим восторженным оценкам в количестве распроданных экземпляров его романов. Он твердо стоял на ногах, почти всегда был верен себе, и поняв силу своего дара, мастерски пользовался ею.
Пожалуй, не будет преувеличением утверждать, что Теккерей был полной его противоположностью. Нерешительный, подверженный лени, он не отличался упорством в достижении цели и, сознавая силу своего ума, тем не менее не доверял себе и на редкость не умел показать себя с выигрышной стороны. Хотя сочинения Теккерея проникнуты глубоким чувством, блещут юмором, написаны с любовью и состраданием к человеку, неизменно утверждают верность правде и честь, порядочность в мужчинах и благонравие в женщинах и, на мой взгляд, отмечены достоинствами, перед которыми бледнеют многие другие образцы нравоучительной литературы, все же в них словно бы недостает какой-то необходимой малости. Я имею в виду тот едва заметный отпечаток неуверенности, который говорит о том, что перо автора вовсе не летало с легкостью по бумаге. Скорей всего Теккерей замыслами устремлялся к величайшим высотам, но падал духом и говорил себе, что ему не под силу парить в тех лучезарных сферах. Я могу представить, как все написанное за день, каждая страница, казалось ему никуда не годным хламом. У Диккенса же ни одна его страница не вызывала и тени сомнения.


^TГЕНРИ ВИЗЕТЕЛЛИ^U
^TО СКАНДАЛЕ В "ГАРРИК-КЛУБЕ"^U

Теккерей, как известно, проявил нелепую чувствительность, занесся и отругал Йейтса как провинившегося школьника, на что последний ответил тем, что было, конечно, нахальством по отношению к человеку в положении Теккерея и настолько старше Йейтса. Как все мы знаем, болезненно чувствительный автор "Ярмарки тщеславия" предъявил эту переписку в президиум "Гаррик-клуба", в результате чего за безобидную болтовню, проступок пустяковый в сравнении с тем, что позволял себе сам Теккерей в своей развеселой юности, Йейтс был исключен из клуба, где и он и Теккерей состояли членами, и наступил долгий период отчуждения между Теккереем и Диккенсом, который стал советчиком и главным защитником Йейтса, когда скандал достиг неприятного размаха.
Я упомянул об этой литературной грызне потому, что ссора, вместо того, чтобы быть приконченной категорическим решением клубного комитета, поддерживалась со стороны Теккерея полускрытыми намеками на Йейтса в "Виргинцах", а со стороны Йейтса - язвительными замечаниями о новых произведениях Теккерея в колонке "Бездельник" газеты "Иллюстрейтед таймс" (которую Визетелли редактировал). Некоторые из поклонников Теккерея в штате газеты решили, что за все, появляющееся на ее столбцах, ответственны и они, и когда Йейтс среди конкурсных стихотворений к столетию со дня рождения Бернса предложил довольно злую пародию на балладу Теккерея "Буйабес", они уговаривали меня усмирить вольность, какую он дал своему перу. Инкриминировали ему, я припоминаю, такие строфы:

Я обнажаю все изъяны,
Все страсти, что терзают вас,
Все ваши мерзостные раны
Я выставляю напоказ.

Мужчины - воры, слов не хватит
На женщин, дети - просто дрянь;
Кричу, а мне за это платят -
Тем больше, чем жесточе брань.

Смешны мне всякие красоты!
Надежней бичевать порок!
Я желчный циник - оттого-то
Всегда набит мой кошелек.
{Пер. Д. Веденяпина.}

Отрицать здесь предвзятость невозможно. При всем цинизме Теккерея никто из знавших его близко не станет отрицать, что это был один из либеральнейших и добрейших людей. Однако поскольку он капризно продолжал свою травлю Йейтса, я отказался вмешаться, хотя Теккерей сам попросил меня об этом через Ханнея - ответив, что несправедливо по отношению к Йейтсу было бы закрыть единственный доступный ему канал, через который он мог бы ответить на эти беспричинные нападки. Это едва не вызвало разброда в нашей небольшой компании: человек пять-шесть основных сотрудников пригрозили, что уйдут все разом, если зловредный стихоплет не будет безоговорочно уволен. Однако требование их не было удовлетворено, и они, подумав немного, воздержались от выполнения своей неразумной угрозы.


^TЭДМУНД ЙЕЙТС^U
^TСКАНДАЛ В "ГАРРИК-КЛУБЕ"^U

В 1855 году в "Иллюстрейтед таймс" у Генри Визетелли я основал "колонку сплетен", как это позднее стало называться. Моя рубрика "Бездельник в клубе" была, как я с иронией отмечал, началом того стиля "личной журналистики", который так достоин осуждения и так невероятно популярен. 22 мая 1855 года, всего за несколько недель до своего злосчастного очерка о Теккерее, мне предложили сходную работу в "маленьком, безобидном и тихом листке под названием "Таун Ток" ("Городские пересуды"), который только что начал выходить. Примерно на третьей неделе, после того как я стал там работать, я по окончании рабочего дня поехал в типографию, которая помещалась на Олдерсгейт-стрит, близ почтамта, чтобы завершить работу. Все, что мне предстояло опубликовать, было уже набрано, и я думал, что проведу там всего каких-нибудь полчаса, чтобы проверить, "все ли в порядке", но к ужасу своему узнал от старшего наборщика, что из-за болезни Уотс Филлипс (один из постоянных авторов) прислал ему меньше обычного и совершенно необходим еще целый столбец текста. Делать было нечего. Я засучил рукава - буквально, потому что вечер, помнится, был теплый, залез на высокий табурет перед высокой конторкой и стал ломать себе голову.
Случилось так, что в номер за предыдущую неделю я дал зарисовку о Диккенсе, которая заслужила одобрение; я подумал, что самое милое дело будет дать теперь такой же портрет его великого соперника. И вот что я написал:

"Мистеру Теккерею сорок шесть лет, хотя из-за серебристой седины он выглядит несколько старше. Он очень высокого роста, шесть футов и два дюйма, и так как держится очень прямо, обращает на себя внимание в любом обществе. Лицо его бескровно и не особенно выразительно, но запоминается сломанной переносицей, результатом несчастного случая в ранней молодости. У него маленькие седые бачки, но ни усов ни бороды он не носит. Встретив его, каждый сразу распознает в нем джентльмена: держится он холодно и отчужденно, тон разговора либо откровенно циничный, либо наигранно добродушный и благожелательный, его bonhomie {Благодушие (фр.).} натянуто, остроумие едко, самолюбие весьма уязвимо; но общее впечатление как от холодноватого, лощеного, безукоризненно воспитанного джентльмена, который, что бы ни чувствовал, не допустит, чтобы это нашло свое внешнее выражение. (Далее следует очерк его литературной карьеры.) Его успех, начавшись с "Ярмарки тщеславия", достиг вершины в "Лекциях об английских юмористах XVIII века", которые посетили весь лондонский двор и высший свет. Цены были непомерно высокие, льстивость лектора к происхождению и положению была непомерна, успех был непомерен. Никто не умеет лучше мистера Теккерея приспособляться к публике. Здесь он льстил аристократии, но когда пересек Атлантику, кумиром его сделался Джордж Вашингтон, а предметом самых злобных нападок - "Четыре Георга". Эти последние лекции в Англии попросту провалились, хотя как литературные произведения они великолепны. По нашему личному мнению, успех его сейчас клонится к закату. Его писаний никогда не понимали и не ценили даже средние классы, аристократов охладили его американские наскоки на аристократию, а людей образованных и утонченных слишком мало, чтобы составить его постоянную публику. Более того, во всем, что он пишет, чувствуется недостаток сердечности, что не уравновешивается самым блестящим сарказмом и самым совершенным знанием того, как устроено человеческое сердце".

Как только этот маленький очерк был написан, едва высохли чернила, я протянул его наборщику и ушел. Корректуру я не видел. И в мыслях к нему не возвращался. Что в нем есть что-то оскорбительное или предосудительное, или сулящее мне неприятности, я просто не мог подумать, ибо в тот же вечер в "Гаррик-клубе" упомянул в разговоре с широко известным литератором, которого в то время считал своим другом, что имею новую работу, и примерно обрисовал, в чем она состоит. Я не сомневаюсь, что именно от этого человека Теккерей узнал, кто был автором очерка.
Через два дня я получил от Теккерея следующее письмо, в котором очерк о нем был не только назван оскорбительным и недружелюбным, но клеветническим и лживым, и кончалось оно так:

"Мы встречались в клубе, где, когда вас еще на свете не было, я и другие джентльмены привыкли разговаривать даже не думая о том, что наши разговоры дадут материал продажным разносчикам "Таун Ток", а вне клуба я, кажется, не обмолвился с вами и десятком слов. Так разрешите сообщить вам, что разговор, который вы там услышали, не предназначался для газетной заметки, и просить вас - на что я имею право - в дальнейшем воздержаться от печатания комментариев к моим частным разговорам; далее - отказаться от рассуждений, пусть нелепых - о моих личных делах и впредь считать, что вопрос о моей личной правдивости и искренности никак не может быть предметом вашей критики".

Думаю, что самый беспристрастный читатель будет вынужден признать, что письмо это строго до жестокости, что какова бы ни была глупость и нахальство моего очерка, едва ли он был рассчитан на то, чтобы вызвать такой силы отпор его автору; что по сравнению с моей провинностью нагоняй, который я получил от мистера Теккерея, смехотворно раздут. Напрашивается вопрос: как объяснить такое расхождение между греховным сочинением и уничтожающе гневным и злобным откликом на него? К этому я еще вернусь. Здесь скажу только, что письмо мистера Теккерея потрясло меня до глубины души. Но хотя я тогда понятия не имел о мотиве, заставившем Теккерея подчеркивать, что именно клуб был единственным местом, где мы могли встречаться, а значит, что именно там я что-то узнал о нем, - я чувствовал, что эта фраза дает мне законный повод для вполне логичного возражения.
Поэтому я тут же сел и написал мистеру Теккерею письмо - не только опроверг резоны, которые он мне приписал, но осмелился напомнить ему кое-какие его погрешности в прошлом. (Будь это письмо отправлено, на том все могло бы и кончиться, но к несчастью, как Йейтс почувствовал позднее, он посоветовался с Диккенсом, и тот, сочтя это письмо "слишком сердитым и слишком опрометчивым", уговорил его послать более вежливый протест.) Теккерей передал это письмо, а также и все дело в президиум "Гаррик-клуба", который 26 июня поддержал его и предложил мне принести извинения либо положиться на решение общего собрания членов клуба. Это было очень тревожное время, происходили частые совещания, в которых участвовали Джон Форстер, У. - Г. Уиллз, Альберт и Артур Смиты, а также Диккенс и я. Как раз в это время вышел седьмой (если не ошибаюсь) выпуск "Виргинцев", в котором имелась совершенно не идущая к делу и притянутая за волосы ссылка на меня под именем "юного Грабстрита". Ее расценили как удар, несовместимый с правилами честной игры и недостойный человека, занимающего такое положение, как мистер Теккерей. {10 июля Йейтс был исключен из клуба. Он решил было действовать через суд, но когда выяснилось, что у него не хватит на это средств, взял свой иск обратно.
Тем временем 24 ноября Диккенс написал Теккерею личное письмо, уговаривая его уладить это дело без суда. Теккерей, неприятно пораженный тем, что "вы, оказывается, явились советчиком Йейтса в нашем споре", ответил, что дело это теперь не в его власти, подписавшись "Ваш и проч.". "А будь он проклят, - вспылил друг Диккенса Джон Форстер, - с его "Ваш и проч."!")
Разумеется, как тогда, а с тех пор повторяли и повторяют еще и поныне, весь этот скандал был борьбой за первенство, либо взрывом ревности между Теккереем и Диккенсом, а моя роль свелась к роли козла отпущения или же волана.
Между ними не было близости, не было даже ничего похожего на дружбу, хотя на людях поддерживалась видимость сердечности. Диккенс председательствовал на банкете, устроенном в честь Теккерея в 1855 году, и сослался на "сокровища остроумия и мудрости, заключенные в желтых обложках". Теккерей, говоря о "будничных проповедниках", заявил, что божественная благодать препоручила Диккенсу услаждать человечество. Но Диккенс читал мало, а ценил поздние сочинения Теккерея и того меньше. Однажды, когда я говорил о том, как безжалостно отнеслась "Сатердей Ревью" к "Крошке Доррит", Теккерей, в общем согласившись со мной, добавил с этим своим полушутливым-полусерьезным видом: "Хотя, между нами говоря, дорогой Йейтс, в "Крошке Доррит" много глупостей".
Такова история, в которой ничего не смягчено и ничего не подсказано злобой, история очень важного события в моей жизни. Я рассказал о нем не для того, чтобы оправдаться, ибо никто не понимает лучше меня, как глуп и безвкусен был тот очерк - и конечно же не для того, чтобы бросить тень на память о мистере Теккерее, ибо я твердо верю: если б он остался в живых, он признал бы, что строгость наказания, которому он меня подверг, никак не соответствует моей провинности.
Теккерей умер. Самый чистый английский прозаик XIX века, романист, знавший человеческое сердце лучше, чем кто бы то ни было, за исключением, может быть, Шекспира или Бальзака - внезапно был вырван из нашей среды... Истинно так! Ни одна знаменитость, будь то писатель, государственный деятель, художник или актер, не казался столь неотъемлемой частью Лондона. Эта "добрая седая голова, знакомая всем", узнавалась так же легко, как голова того, о ком это было сказано - герцога Веллингтона. Не проходило, кажется, дня, чтобы его не видели в кварталах возле Пэлл-Мэлл, и лондонец, показывая провинциальным родичам чудеса столицы, обычно умел устроить им встречу с великим английским писателем. Казалось бы, "Таймс" могла уделить побольше места, чем три четверти столбца для рассказа о жизни и смерти такого человека. Казалось бы, Вестминстерское аббатство могло распахнуть свои двери и принять бренные останки того, чье имя будет звучать до конца времен. И сейчас, когда я это пишу, меня вдруг осеняет мысль, что сам этот человек меньше всего мечтал о таких отличиях.
Во-первых, я очень прошу не забывать, в каких обстоятельствах был написан тот обидный маленький очерк. Пока машина ждала "горящий" материал "с пылу с жару", а метранпаж стоял рядом, и подгонял меня, и уносил наборщикам листок за листком. Вспомните, что мне было тогда только двадцать семь лет, я имел жену и троих детей и пополнял скудное жалование на почтамте журналистской работой. Три или четыре раза в неделю, отсидев на службе, в восемь часов вечера садился за стол и писал, не отрываясь, до полуночи. Вспомните, какому социальному унижению подвергнул меня Теккерей, - не в минуту ярости, а нарочно растянув эту пытку на шесть недель - и что это значило для безвестного человека, который еще ничем не отличился и едва сводил концы с концами в борьбе за кусок хлеба. Подумайте, что для меня значило быть исключенным из клуба, как если бы я был "шулер, обманщик, вор и волокита!". "Он был исключен из "Гаррик-клуба"!" На протяжении тридцати лет стоило раздаться этому кличу, и уж было не до подробностей; и только самые великодушные допускали, что причиной исключения могло быть разглашение в печати какой-нибудь клубной тайны. К тому же если рассмотреть с точки зрения "личностей" тот огромный камень, что поверг меня наземь, и сравнить его не только с ранними писаниями самого У. М. Т., но с тем, что пишут в наши дни.
В моей злосчастной чепухе нет ни одного упоминания о семейной жизни Теккерея, ни о его клубе, нет никаких сплетен, ни намека - боже сохрани! - на его домашние неурядицы, ни слова о чем-либо, что уже тогда было достаточно широко известно. И после этого обратите внимание на упрямое коварство, с каким меня преследовали, отклоняли все предложения компромисса, не желали ничего, кроме злобного ненасытного мщения. По натуре я человек крепкий, и я это пережил, но в те времена я тоже был чувствителен и чуть не сломился, а того, что выстрадали моя жена и моя мать, я никогда не забуду.
Все эти тридцать лет Теккерей как писатель не имел более преданного поклонника; даже сейчас я выдержал бы любой самый строгий экзамен на знание его сочинений, и не только "Ярмарку тщеславия", "Пенденниса", "Ньюкомов" и "Баллад". Но о Теккерее-человеке я до последнего моего вздоха буду думать и говорить, что его обращение со мной было одним из самых злобных, жестоких и позорных проявлений тиранства из всех когда-либо существовавших на земле.



^TДЖОН КОРДИ ДЖИФРИСОН^U
^TИЗ ВОСПОМИНАНИЙ^U

О привлекательности и обаянии личности Теккерея свидетельствует то обстоятельство, что я через месяц, много два, нашего знакомства проникся к нему самым теплым чувством... Примерно год спустя, когда у него вошло в привычку называть меня "юноша" или "малыш" (так он обычно называл симпатичных ему молодых людей), великий романист, который до тех пор чаровал меня лишь самыми приятными чертами своего характера, на несколько минут предстал передо мной отнюдь не с казовой своей стороны. Мы встретились с ним в приемной Генри (ныне сэра Генри) Томпсона и коротали время ожидания разговорами, как вдруг он спросил:
- Малыш, что говорят о моей стычке с Йейтсом?
Я знал только, что "Теккерей переругался с Йейтсом из-за статьи в "Таун Ток", и, возможно, заметив по моему лицу, что я предпочел бы уклониться от откровенного разговора о таком щекотливом деле, он поспешно добавил:
- Ну, расскажите же мне, что вы слышали! Поставленный перед необходимостью взять на себя роль переносчика сплетен я сказал:
- Мне нет смысла рассказывать вам, что утверждают ваши враги и недоброжелатели или, наоборот, что говорят о вас ваши неуемные поклонники, которых, хотя они и неистово одобряют любые ваши поступки, вряд ли можно сопричислить к вашим друзьям. Те же, кто вас глубоко уважает, все те люди, чье мнение тут хоть чего-нибудь стоит, все, чья оценка случившегося через двадцать пять лет станет общепринятой, дружно полагают, что вы совершили большую ошибку и забыли о своем достоинстве, отнесясь с таким раздражением к двум-трем непочтительным фразам и снизойдя до ссоры со столь молодым и малоизвестным человеком, как мистер Йейтс.
Теккерей едва дослушал и, побагровев от удивления и досады, воскликнул:
- Черт бы побрал вашу наглость, юноша!
Эта вспышка мелочной раздражительности заставила меня вскочить, и, пристально поглядев в глаза моего собеседника, я ответил:
- Простите меня, мистер Теккерей, за то, что я не стал льстить вам ложью, когда вы потребовали от меня правдивых сведений.
Несомненно, произнесены эти слова были с некоторой воинственностью, ибо юноше не понравилось, что его отправили к черту за его "наглость". Но я убежден, что в тоне не было и следа оскорбительности.
- Вы совершенно правы, - ответил Теккерей, - и просить прощения должен я. Вы поступили честно, сказав мне правду, и я вас благодарю за это. Со времени выхода "Ярмарки тщеславия" люди уже не торопятся говорить мне правду, как в те времена, когда этот роман еще не принес мне успеха. Но... но... - Тут он поднялся на ноги и посмотрел на меня с высоты своего роста: - Но... но не думайте, малыш, будто я ссорюсь с мистером Йейтсом. _Я бью по человеку у него за спиной_.
К счастью, тут мой тет-а-тет с великим писателем прервало появление Генри Томпсона... Однако время полностью подтвердило правоту тех благоразумных и беспристрастных людей, которые в 1858 году считали, что Теккерей вел себя с Йейтсом неоправданно сурово, поддавшись гневу, мстительно и непонятным образом без тени великодушия... С течением времени будет легче доказать, что на заключительных стадиях этой яростной ссоры Теккерея руководило враждебное отношение к Диккенсу. Автор "Ярмарки тщеславия" сказал мне, недавнему и довольно юному знакомому, не более того, что говорил некоторым из ближайших и давних друзей о причинах, побудивших его раздуть свою ссору с молодым журналистом. Столь же прямо, как и меня, он убеждал их, что нанося удары Йейтсу, _он бьет по человеку у него за спиной_, и пока еще не опубликованные воспоминания со временем, конечно, дадут новые доказательства этих его разговоров с ними.
Сам я никогда лично с Чарлзом Диккенсом не соприкасался (хотя в 1858 году он написал мне два-три письма и чрезвычайно любезно пригласил меня когда-нибудь навестить его в Гэдсхилле), однако у меня есть достаточно веские основания полагать, что его действия в ссоре между Йейтсом и Теккереем ни в какой мере не диктовались ревностью к Теккерею, что он никогда Теккерею не завидовал, никогда не считал себя конкурентом Теккерея в вопросе, кому принадлежит главенство в современной литературе, и что с первых дней успеха Теккерея по день его смерти соперничество двух романистов было абсолютно односторонним. Теккерей, бесспорно, был чувствителен к литературной славе Диккенса и страстно желал превзойти его. Бывали времена, когда это желание овладевало им с такой силой, что Диккенс словно бы превращался для него в навязчивую идею. В остром припадке этой болезни он как-то отправился в контору Чэпмена и Холла и принялся расспрашивать, как в среднем расходятся месячные выпуски последнего романа Диккенса. Когда ему показали итоги месячной продажи, он воскликнул с удивлением и горечью: "Как! Он настолько опережает меня?"
Поскольку зеленые листы Диккенса расходились куда шире желтых обложек Теккерея, невозможно понять, с какой собственно стати мог бы Диккенс завидовать Теккерею или видеть в нем конкурента, способного вот-вот оказаться впереди. Несомненно, Диккенс не завидовал ни его литературным свершениям, ни таланту - хотя он признавал силу его гения и восхищался "Ярмаркой тщеславия", "Пенденнисом" и "Ньюкомами", ставил он их все же не слишком высоко, а в последующих произведениях Теккерея не усматривал ничего особо выдающегося. Мистер Йейтс, близко знавший Диккенса и тонко его изучивший, сообщает нам в своей автобиографии, что "Дальнейшие произведения Теккерея Диккенс читал мало, а ценил еще меньше", - утверждение, которое, возможно, вызывает у читателей желание сказать: "Тем хуже для Диккенса!.."
С другой стороны, хотя нет достаточных причин подозревать Диккенса в зависти к Теккерею, этот последний, вне всяких сомнений, с первых дней своей славы до последнего года жизни горячо желал превзойти Диккенса в популярности и по временам болезненно досадовал, что никак этого не достигнет. Вряд ли среди близких друзей Теккерея найдется хотя бы один, который хотя бы раз не слышал, как автор "Ярмарки тщеславия" не говорил о себе как о сопернике Диккенса и не высказывал огорчения, что ему не удается его превзойти...
Все, что я сказал о желании Теккерея превзойти Диккенса - желании, о котором он с обаятельной непосредственностью говорил не только друзьям, но и просто знакомым - не должно создавать у читателя впечатления, будто в желании этом крылось хоть что-то непорядочное или оно грозило перейти в завистливую ненависть к более популярному писателю. Наоборот, оно было проникнуто истинным благородством и с ним соседствовало искреннее признание диккенсовского гения, горячее восхищение литературными достоинствами его произведений. Хотя он часто говорил со мной о Диккенсе и его книгах, он ни разу не произнес ни единого слова в умаление писателя, которого стремился превзойти... Он неоднократно признавался мне, как ему хотелось бы, чтобы его признали более великим романистом, чем Диккенс, но при этом всегда выражал бурное восхищение писателем, выше которого хотел бы стать. Как-то после долгого восхваления очередного выпуска нового романа Диккенса, он стукнул кулаком по столу и воскликнул: "Зачем мне тщиться обогнать этого человека или бежать вровень с ним? Мне его не опередить, мне его даже не догнать..."
В другой раз он сказал мне с благородной грустью, которая меня очень тронула: "Я выдохся. Теперь я способен лишь вытаскивать старых моих кукол и украшать их новыми ленточками. А Диккенс, доживи он хоть до девяноста лет, будет создавать все новые характеры. В своем искусстве этот человек великолепен". Мне известно, что и с другими людьми он говорил о романисте, которым столь восхищался, совершенно в том же духе и почти теми же словами.
Хотя автор "Ярмарки тщеславия" с большой добротой предоставлял мне множество случаев изучать его причуды и пристрастия, а не только лучшие его качества, хотя он говорил со мной о своем отношении к автору "Повести о двух городах" с полной откровенностью (как, видимо, со многими своими знакомыми), в соперничестве с Диккенсом я ни разу не почувствовал ничего мелочного, озлобленного или неблагородного. Напротив, во многом я находил это чувство прекрасным и достойным восхищения. Теккерей был бы куда счастливее, если бы писал свои романы, не обращаясь столь часто мыслью к Диккенсу и не принимая так близко к сердцу ни быстроту, с какой расходились его новые произведения, ни его власть над читающей публикой. Но великолепный талант любимого романиста "образованных классов" давал ему полное право меряться силами с любимым романистом всей страны, и я только еще больше почитаю его за этот дух соревнования, столь высокий, столь великодушный и ни в чем не запятнанный завистливой злобой.
Возвращаясь домой после моего разговора с Теккереем, в котором он объяснил мне, что наносит удары не Йейтсу, а человеку за спиной у того, я испытывал опасения, что он пожалеет о своей откровенности, и наши дружеские разговоры останутся в прошлом. Но страх этот совершенно рассеялся, когда мы случайно встретились несколько дней спустя, и он пригласил меня прогуляться с ним. С этого дня по 25 апреля 1863 года, когда я разговаривал с Теккереем в последний раз, я часто виделся со знаменитым романистом при обстоятельствах, которые усиливали мою симпатию к нему и заставляли чувствовать, что я делаюсь верным его сторонником. Но наше приятное знакомство не дает мне права причислять себя к его близким друзьям, так как он за все это время ни разу не пригласил меня к себе и ни разу не переступил порога моего дома. Нет, я всегда оставался для него лишь знакомым, с которым он любил поболтать, когда мы встречались под кровом общих друзей, в клубах и трактирах, в Британском музее, на улицах или в театрах.
Постоянно видясь с ним в доме Э 16 по Уимпол-стрит, я часто встречал его на лондонских улицах, и в таких случаях он обычно останавливался, чтобы обменяться двумя-тремя словами, или приглашал меня пройтись с ним. Не по своему почину, а по его просьбе я заглядывал к Эвансу - нет ли его там? - когда вечером оказывался неподалеку от Ковент-Гардена по дороге домой из той или иной редакции, где я сотрудничал. Иначе я бы лишь очень редко спускался в подвальчик гостиницы Эванса, завсегдатаем которого был Теккерей. На мой взгляд, шумный душный приют, где журналисты и светские бездельники пили грог и горячий пунш, поглощая вредоносный ужин, вместо того, чтобы отправиться домой спать, меньше всего походил на Грот Гармонии и Услад. Теккерей же, напротив, получал большое удовольствие от музыки, шума и дымной атмосферы жаркого зала, слушая, как герр фон Йоель свистит и изображает "скотный двор" к вящему восторгу молодых фермеров. Заглядывая "на ночь" к Эвансу после спектакля, званого обеда или раута, автор "Ярмарки тщеславия" нередко отправлялся туда и пораньше, чтобы послушать, как хор мальчиков поет без аккомпанемента песни, мадригалы и наивные старинные баллады. Он слушал их - песню за песней - по часу... да нет, часами, и не произносил ни слова, пока они не кончали. Некоторые из этих мальчиков пели в церкви и как-то Теккерей сказал мне: "Я возвышаюсь душой куда больше, слушая их в этом погребке, чем в Вестминстерском аббатстве..."
Я не без задней мысли указываю, что встречался с Теккерея главным образом в трактирах, так как его привычка посещать подобные заведения ради возможности посидеть за столом с приятным собеседником, хотя он был членом трех столь почтенных и очень друг на друга не похожих клубов, как "Атенеум", "Реформ" и "Гаррик", бросает любопытный свет на некоторые черты его характера и отношение к обществу. Войдя в литературный мир в эпоху, когда профессиональные писатели большую часть досуга проводили в трактирах, когда молодой Альфред Теннисон имел обыкновение в пять часов вечера заглядывать в "Петуха" на Флит-стрит "выпить пинту портера", когда наиболее талантливые и известные из них тщетно выставляли свои кандидатуры в респектабельные клубы, Теккерей настолько пристрастился к трактирной жизни, что до последних дней посещал заведения вроде тех, где когда-то водил дружбу с Мэгинном и Мэхони. Пожалуй, он был последним из именитых писателей, кто предпочитал старомодные трактиры современным клубам, как места, где можно отдохнуть и беззаботно провести время в обществе друзей - последним великим английским писателем, которого можно с полным правом назвать трактирным завсегдатаем в самом лучшем и безобидном смысле этого выражения. Такое пристрастие к трактирам питалось как его близким знакомством с обычаями и нравами Лондона времен королевы Анны, так и симпатией к духу той эпохи...
Теккерей, с которым я болтал у Эванса и Кланна, в доме Э 16 по Уимпол-стрит и во время наших прогулок по улицам столицы, весьма непохож на Теккерея, чья "манера держаться" показалась мистеру Йейтсу "холодной и отталкивающей" и в ком мистер Фрит и мистер Баллантайн обнаружили множество неприятных качеств. Однако, хотя он чаровал меня добродушием, откровенным разговором и ласковым обхождением и внушил мне большое уважение к своей доброте и умению считаться с чувствами собеседника, я вовсе не ставлю под вопрос искренность и наблюдательность тех людей, кто в печати обвинял его в дурных качествах, которые за шесть лет нашего знакомства он ни разу передо мной не обнаружил. Так как мистер Йейтс в молодости был (а теперь, в зрелые свои годы и остается) тонким наблюдателем человеческой натуры и человеком чести, я не сомневаюсь, что у него имелась причина заключить, что у Теккерея в манере держаться было что-то "холодное и отталкивающее". Хотя я ни разу не подметил в Теккерее хоть что-нибудь, что оправдывало бы резкость, с которой мистер Баллантайн признается в своей неприязни к писателю, но готов скорее признать, что в минуту слабости или раздражения Теккерей действительно мог дать повод приписать ему столь дурные качества, нежели предположить, будто саркастический адвокат не имел ни малейших причин назвать его отъявленным эгоистом, жадным до лести и до смешного обидчивым на всякую критику... Однако у меня есть все основания полагать, что в моих воспоминаниях автор "Ярмарки тщеславия" предстает не только в наиболее симпатичном, но и наиболее обычном для него виде. И я тем более убежден в своей правоте, что мой взгляд на его характер совпадает с мнением о нем нескольких моих друзей, которые были знакомы с Теккереем много дольше меня...
Я уже настолько полно описал привычки, погубившие здоровье Теккерея, что читатели этих страниц не будут удивлены, если я представлю его теперь хроническим больным, чей организм был непоправимо разрушен еще до нашего знакомства. Если бы он умел умерять свое пристрастие к радостям жизни - особенно к радостям стола, - я был бы не вправе прибегать к столь сильным выражениям, говоря о состоянии его здоровья в начале моего знакомства с ним. Следуй он неуклонно советам врачей, и в 1860 году, а то и позднее, он мог бы возвратить себе здоровье и сохранить его до глубокой старости. Но у него не хватало воли выполнять их предписания...
"На званых обедах, - сказал он мне, - я веду себя, как ребенок, как школьник на рождественских каникулах - ем все, что мне предлагают и ничего не пропускаю. Лондонский сезон меня совершенно выматывает, потому что я часто обедаю в гостях, а за чужим столом я во всех смыслах слова уже не хозяин над собой. Впрочем и дома, принимая гостей, я тоже не в силах укротить свой злокозненный аппетит. Я умею соблюдать осторожность, пока в ней нет нужды, но с первым же бокалом шампанского моя осторожность исчезает, и я просто должен попробовать все, что ни подают!"
Он научил меня искать проявления его собственной натуры в каких-то мелких штрихах характеров, созданных его воображением, когда сказал, что высмеивал собственную слабость, упомянув, как генерал Брэддок чванился несуществующими предками. Такой же урок преподал он мне в другой раз, признавшись, что думал о собственном "непристойном обжорстве", когда потешался над тем, как юный Джордж Осборн, расправившись с обедом из пятнадцати блюд, принялся грызть миндальное печенье...
Не ограничивая себя в еде, он и пил больше, чем ему было полезно.
- Вы успели-таки порядочно выпить за свою жизнь! - как-то сказал я.
- Вполне достаточно, чтобы семидесятичетырехпушечный корабль не сел на мель, - шутливо ответил он. - С тех пор, как бедность осталась позади, я выпивал ежедневно не менее бутылки, а три дня из каждых четырех - по две. Меня можно назвать двухбутылочным человеком, и это помимо двух-трех рюмок днем и пунша и грога в полуночные часы.
Однако, хотя я постоянно видел, как он за два-три часа выпивал вчетверо, если не вшестеро больше вина, чем врач разрешил бы ему выпить за сутки, мне ни разу не довелось быть свидетелем того, чтобы он, как говорится, "хватил лишнего". Он пил вино, как его пили в дни Мэгинна и Теодора Хука, и словно бы не пьянел.
Разумеется, раз уж он столь усердно предавался приятной невоздержанности, его желудок - желудок нервного человека - не мог не бунтовать против своего владельца, столь мало считавшегося с его слабостью, и наказывал его судорогами, спазмами, припадками сильнейшей тошноты и рвотного кашля - последний такой припадок и убил его, вызвав разрыв сосуда в мозгу. Но чтобы более точно представить себе, как великий романист мучился на склоне лет от телесных недугов, читатели должны также помнить, что помимо желудочного недомогания, в конце концов сведшего его в могилу, он страдал еще одной болезнью, даже более изнуряющей нервы и угнетающей дух...
В марте 1863 года вышел мой роман "Переживите это", и Теккерей, когда мы с ним сидели у Кланна, одобрительно отозвался о нем, а затем добавил:
- Жаль, что вы до публикации не сказали мне, какое название решили дать своей книге, а то я купил бы его у вас. Предложил бы вам за него пятьдесят гиней.
- И мне жаль, что я не заговорил с вами о нем, пока еще было время! Такое предложение я, безусловно, принял бы.
- Да, я предпочел бы, чтобы это название принадлежало мне. Тут ведь в двух словах - целая книга! - подхватил он с чувством и продолжал с тихой грустью: - Превосходное название для истории моей жизни...
Последняя фраза дает основания предположить, что он подумывал об автобиографии.
Мое знакомство с Теккереем продолжалось столь же приятно, пока под влиянием вспышки гнева, которого я, право, не заслуживал, он лишил меня своего расположения.
Слабости этого великого человека были бы куда менее известны, если бы он сам не привлекал к ним внимания в своих книгах, частных письмах и дружеских беседах, А иной раз его слишком уж заботили собственное достоинство и слава. С особой, принадлежавшей к прекрасному полу, которая причинила ему боль, он вел себя невеликодушно. В раздражении, порождаемом более телесными недомоганиями, нежели качествами характера, он неоднократно делал свои личные обиды и досаду достоянием гласности. Хотя он никогда не был столь угодлив перед титулованными особами, как ему приписывал мистер Эндрю Арсидекни, случалось, что незаслуженное величие титулованной персоны производило на него впечатление, которое было не совсем к лицу человеку с его талантами. Хотя Чарлз Найт считал, что он "не преклонялся перед титулами", а Харриет Мартино попрекнули за то, что она с печалью сослалась на него, как на еще один пример "низкопоклонства природной аристократии перед аристократией по прихоти случая", нельзя признать, что Чарлз Найт так уж прав, а мисс Мартино так уж не права. Стоит заметить, что в письме, написанном миссис Брукфилд в 1851 году "из Грендж", Теккерей в какой-то мере признает себя поклонником аристократии, причем использует то самое выражение, к которому прибегла мисс Мартино, осуждая его к досаде и возмущению поклонников писателя.
"Все-таки я ловлю себя на том, - писал он своей корреспондентке, - что держусь с ней приниженно и даже заискивающе, как все прочие. В этой женщине есть что-то властное (она ведь родилась в 1806 году, как вам известно) , и я ясно вижу, как мы все склоняемся перед ней. Почему мы не склоняемся перед вами, сударыня? Только маленькая миссис Тейлор словно бы чужда такого низкопоклонства ".
Но все недостатки Теккерея, как их ни раздували, кажутся ничтожно малыми в сравнении с его высокими Достоинствами и благородными качествами.


^TТЕОДОР МАРТИН^U
^TИЗ ВОСПОМИНАНИЙ^U

Охлаждение между Диккенсом и Теккереем, наступившее вследствие баталии в "Гаррик-клубе", завершилось в холле "Атенеума", где Теккерей догнал у подножья лестницы прошедшего мимо Диккенса, сказал ему несколько слов - в том роде, что для него невыносимы какие бы то ни было отношения, кроме прежних, и настоял на том, чтобы они обменялись рукопожатием. В следующий раз мне довелось увидеть Диккенса, когда он стоял, устремив взор в разверстую могилу своего великого соперника в Кенсал-Грин. Как он, должно быть, рад, подумалось мне, что они успели протянуть друг другу руки.
Я был связан с Теккереем в первую очередь профессиональными отношениями и считаю, что тот был на редкость лишен писательской зависти, ничто не доказывает это лучше, чем беглое замечание, которое мы находим в письме Теккерея к супругам Брукфилд: "Прочтите "Дэвида Копперфилда", ей-богу, он прекрасен и даст сто очков вперед известному типу в желтых обложках, который появился в этом месяце". То была истинно теккереевская манера восхищаться. Как-то один известный романист, желая подтвердить свои слова, сослался на Вальтера Скотта. "Не думаю, - возразил ему Теккерей, - чтобы нам с вами пристало говорить о сэре Вальтере Скотте как о равном. Людям, вроде нас, нужно снимать шляпу при одном звуке его имени".


^TЭЛИЗА ЛИНТОН^U
^TИЗ КНИГИ "МОЯ ЛИТЕРАТУРНАЯ ЖИЗНЬ"^U

Помню, Джордж Генри Льюис рассказывал мне, как по-разному Теккерей и Диккенс приходили на помощь друзьям. Диккенс, сказал он, не расщедрился бы и на фартинг, но не скупился на хлопоты. Например, он, не жалея времени и сил, целый день искал бы для вас подходящую квартиру. Теккерей же, прежде чем написать рекомендацию в две строчки, колебался бы и ворчал часа два, но тотчас бы сунул руку в карман и протянул бы вам горсть золотых и пачку банкнот, если бы вы в них нуждались. Мне самой не довелось узнать с этой стороны ни того, ни другого, и я только точно повторяю слова мистера Льюиса.
Кстати, очень любопытно, как часто о них говорят в противопоставлении. Каждый занял положение главы определенной школы мысли, отражавшей свои аспекты жизни, и у обоих были последователи и поклонники, которые почти все по собственному почину противостояли друг другу, так что лишь горстка беспристрастных критиков с одинаковым пылом восхищалась обоими писателями. Подобного рода антагонизм встречается очень часто. Так было с Дженни Линд и Альбони, с Лейтоном и Миллесом, с Эмерсоном и Карлейлем. Но источником всякий раз оказывались поклонники, а не кумиры, и вражда между Теккереем и Диккенсом раздувалась за них, а не ими.
Оба они иллюстрируют истину, которую люди видят редко, а признают еще реже: расхождение между интеллектом и характером, приводящее к тому, что людям благоугодно называть непоследовательностью. Теккерей, так ясно видевший грешки и слабости человеческой натуры, обладал на редкость мягким, щедрым и любящим сердцем. Диккенс, чье воображение тяготело к почти болезненной чувствительности и сострадательности, как человек был несравненно менее чуток, менее склонен поступаться собой, менее сострадателен... Он никогда не прощал, если решал, что его оскорбили, и был слишком горд и самолюбив, чтобы допускать хоть бы тень лакейства. Он уклонялся от роли светского льва и ограничивался пределами собственного круга... Вот почему Чарлз Диккенс даже в зените славы не бывал в домах великих мира сего.
Теккерей же, как и Мур, любил изящество, дух благовоспитанности и прирожденные привилегии тех, кто составляет так называемый "высший свет". Снобом он был не больше Диккенса и так же чуждался пресмыкательства, но из-за большей гибкости характера поддавался влиянию той чувственной склонности, когда привлекает беззаботная жизнь, хорошие манеры, очаровательные женщины и утонченные беседы. Диккенса красота, как красота, не интересовала. Он был способен любить относительную дурнушку - и любил. Теккерея же пленяла красота, и один лишь ум без нее - покоривший Диккенса - никогда бы не пробудил в нем страсти. Оба они были способны на глубокую, страстную, безумную любовь, что и доказали, но интимная история их жизни еще не написана. И уже никогда не будет написана. Что и к лучшему.
Но повторяю: по мировосприятию, темпераменту и характеру они были полной противоположностью. Один, писавший с таким состраданием, с такой чувствительностью, с такой сентиментальностью, отличался внутренней жесткостью, которая была словно железный стержень его души. Другой, принимавший род человеческий таким, каков он в действительности, видевший все его недостатки, оценивший его весьма низко, тем не менее не презирал того, чем не мог восхищаться, и был на редкость любящим, добросердечным человеком, чуравшимся несгибаемости.
Ни того, ни другого я близко не знала, но у нас было много общих друзей, и слышала я больше, чем наблюдала сама. Мне многое рассказывалось под секретом, и, разумеется, этого доверия я не нарушу, но оба они очень удивились бы, если бы им стало известно, насколько я осведомлена в том, что не занесено ни в какие анналы и никогда не публиковалось. Сознание такого даже не подозреваемого соучастия в чужой жизни придает своеобразную пикантность строгому соблюдению всех формальностей, которые правила вежливости предписывают в отношениях между малознакомыми людьми. Я особенно остро ощутила это, когда мистер Теккерей оказал мне честь, навестив меня в Париже. Я вела общее хозяйство с моей подругой, полу-англичанкой, полу-француженкой, получившей в наследство уютную двухкомнатную квартирку на пятом этаже. Обе мы обставили свои комнаты на французский манер, соединив спальню с гостиной, так что каждому предмету меблировки приходилось исполнять двойную роль. И вот по пяти крутым лестничным маршам поднялся знаменитый, прекрасный, добрый человек, и я помню, как он предпочел сесть не в кресло, а на сундук, и повторил обычную ошибку французов, положив шляпу на кровать. Его дочери, тогда еще девочки, жили в Париже у бабушки, и его любовь к ним была удивительно трогательной. Он подробно расспрашивал меня о моей жизни и держался так ласково, так по-дружески!


^TДЭВИД МЭССОН^U
^TИЗ СТАТЬИ "ПЕНДЕННИС" И "КОППЕРФИЛД"^U

На наш взгляд, Теккерей как эссеист и критик выказывает больше мастерства, чем Диккенс. Но в то же время - больше и бесстрастия. Оттого ли, что душевное устройство Теккерея велит ему принимать мир как есть, оттого ли, что ему из собственного опыта известно, сколь неблагодарно ремесло преобразователя, но так или иначе, он возвел свое бесстрастие в теорию, и можно утверждать со всей определенностью, что в сочинениях, которые он продолжал публиковать, уже войдя в число наиболее знаменитых наших авторов, он, в отличие от Диккенса, почти не занимался внешними закономерностями социальной жизни и редко представал перед читателем как критик общества и реформатор. Исключение составляют некоторые его эссе из "Панча" и особенно недавно появившиеся там сатирические зарисовки иезуитов и иезуитства, явно несущие на себе печать его писательской манеры. Но даже принимая вышеуказанные очерки, надо признать, что в целом предмет сатиры Теккерея - не столько разные условности и закономерности общественного устройства, при котором живут человеческие особи, сколько сами эти особи - мужчины и женщины. Слабости и пороки, сомнительные сделки и кипение страстей - все то, что, по выражению Карлейля, происходит в маленьком мирке окружностью примерно в двадцать три дюйма, который прячется под шляпой каждого из нас, из этих нитей, а вовсе не из бурь или противоборствующих мнений, что сотрясают мир вокруг, сплетает Теккерей свои сказания. Писателю не интересны внешние условия, общественные и политические, определяющие весь недолгий век самоуверенного франта, престарелого развратника, сентиментальной маленькой шалуньи и прочих смертных; он с увлечением следит за тем, как в заданных общественных условиях живут подобные им люди, и любит наблюдать, грустя и улыбаясь, как франт гордо шагает по Пэлл-Мэлл, как опустившийся старик спешит в игорный дом или как маленькая озорница тайком отвешивает братцу оплеуху. Но уж описывая это, он не знает жалости. Все, чем писатель дорожит в своих героях, все, что он ненавидит, презирает, клеймит или готов простить, названо им по имени с не оставляющей сомнения ясностью, но тем не менее не переходит в плоскость внешних обличений. Где бы ни шла охота: в Понтии или в Англии, по ту или иную сторону реальной государственной границы, преследуемая им добыча - сноб как таковой; его не занимает окружающая обстановка; паря и с птичьего полета высматривая жертву, писатель настигает сноба и впивается в него, как коршун... Надо признать, немного есть такого в искусстве описания жизни, что было бы подвластно Теккерею, но было бы не по силам Диккенсу, и в то же время существует много тем и образов, которые весьма близки художественной манере Диккенса, но чужды дару Теккерея. Мир Диккенса-художника гораздо шире мира Теккерея, и, точно так же, его стиль возвышеннее. По сути, Теккерей является художником реальной школы, он представляет то течение в литературе, которое в искусстве живописи называют низким стилем. И сцены, и герои, им изображенные, точно очерчены и вплоть до мелочей верны реальной правде жизни. В этом заключено его неповторимое достоинство, и, думается, он бы, как Уилки, потерпел фиаско, если б, погнавшись за лаврами жреца высокого искусства, изменил своему предназначению художника реальной жизни. Тогда как Диккенс более склонен к идеальному. Нелепо говорить, желая похвалить писателя, будто его герои списаны с натуры. Не только его серьезные или трагические образы, такие, как Старый Хамфри, Мэйпол Хью, малютка Нелл и прочие романтические характеры, но даже лица комические и сатирические не умещаются в жесткие рамки реального. На свете не было ни подлинного Пиквика, ни подлинного Сэма Уэллера, ни миссис Никльби, ни Квилпа, ни Микобера, ни Урия Гиппа, ни Тутса, в том смысле, в каком существовал или же мог существовать живой майор Пенденнис, настоящий капитан Костиган, Бекки, сэр Питер Кроули и мистер Фокер. Природа нам, конечно, предоставила наброски личностей Уэллера и Пиквика, она не поскупилась на наметки и зародыши этих диковинных характеров и всюду обозначила следы их пребывания в мире, а уж пополнив ими нашу галерею вымышленных образов, мы не умеем сделать шагу, не натолкнувшись на живых людей, как будто созданных по их подобию, - так, добродушный лысый джентльмен всем нам напоминает Пиквика, любой приветливый, беспечный мот - конечно, вылитый Микобер, подобострастный негодяй - "родной брат" Гиппа, и каждый не уверенный в себе юнец похож на Тутса. И все же эти образы реальны лишь в той мере, в какой они трансцендентально воплощают намеки, брошенные невзначай самой природой. Писатель, уловив какую-то реально существующую в мире странность, уносится в иные, идеальные пространства, где, забавляясь, легко и играючи ваяет из нее все, что ему угодно, нимало не стесняемый ничем, кроме сюжета своего повествования. Поэтому добро и зло в его героях не выдержано в той пропорции, в какой оно встречается в природе, - это одно из следствий его творческого метода. Одни его герои идеально совершенны и прекрасны, другие столь же идеально отвратительны, и даже образы, в которых он хотел добиться смешанного впечатления, составлены по мерке, идеально сочетающей порок и добродетель. Совсем иначе пишет Теккерей. В финале "Пенденниса" он обращается к читателю и просит снисходительно судить о том, чье имя вынесено на обложку книги, не видеть в нем героя, а только "брата в человечестве", ибо он, автор, слишком откровенно выставил на обозрение все слабости его характера. И точно так же, создавая и другие образы, писатель будто задавался целью соединить дурное и хорошее примерно в той пропорции, в какой их смешивает самый искушенный фармацевт - Природа. Все сказанное, находясь в полнейшем соответствии тем принципам, которым следует в искусстве Теккерей, никак не означает, что метод Диккенса неверен. Создания Шекспира отнюдь не жизненны в обычном смысле слова. Они не списаны с живых мужчин и женщин, хотя не подлежит сомнению, что среди них есть замечательные образцы подобного искусства. Огромные гиперболы, рожденные дыханьем поэтической фантазии, они составлены из всех тех отблесков величия, какие только есть в природе, и представляют образ человечества, увиденного и запечатленного в самых высоких, крайних проявлениях, и даже более того, в минуты, когда ему приходится и говорить и мыслить за гранью самых крайних проявлений. Так, от героя греческой трагедии, автор которой представлял возвышенное, поэтическое направление в искусстве, никто не ждал, что это будет только "брат в человечестве", в пороках и достоинствах подобный каждому из зрителей, он ждал полубога, прародителя, величественного, недоступного, прекрасного.
"Искусство потому и называется искусством, - говорит Гете, - что оно не есть природа", и, значит, на такую его разновидность, как нынешний роман, распространяются все преимущества подобного подхода. Если считать заслугой Теккерея, как совершенно справедливо делает он сам, правдоподобие художественного вымысла, это никак не означает, что следует считать ошибкой Диккенса, творящего в другой манере, гиперболичность его образов. Он заслужил иной и более обоснованный упрек, который сводится к тому, что, полноправно пользуясь гиперболой, он не всегда блюдет гармонию и переходит меру, описывая романтических героев, или доводит до гротеска черты своих комических характеров.
Но если Диккенс превосходит Теккерея широтою тем и поэтичностью изображения, то как художник и как мастер Теккерей - если судить о нем в масштабах его собственного стиля, круга тем и образов, - пожалуй, затмевает Диккенса. Его мазок точнее и правдивее, и он настойчиво стремится к совершенству. В какой-то мере это объясняется, наверное, тем, что Теккерей не только сочинитель, но и умелый рисовальщик. Как иллюстратор собственных романов он приучился делать зримыми творения своей фантазии, из-за чего и достигает большей точности и яркости, нежели тот, кто занимается одним словесным творчеством и для того, чтобы увидеть свои детища, должен доверить их чужим заботам. Но кроме иллюстраций, в которых виден несомненный дар их автора, есть и другое доказательство того, как ясно видит Теккерей описываемое, и это - меткие фамилии его героев. За Диккенсом установилась репутация очень удачливого в этом отношении писателя, и все-таки мы сомневаемся, не уступает ли он порою Теккерею.
Чем объясняется, что Диккенс, большею частью, добр и романтичен, тогда как Теккерей колок и язвителен, и сатиричен? Понятно, что такая непохожесть проистекает от глубоко разнящегося мирочувствия писателей и от того, к каким решениям они пришли в своих раздумьях о судьбе и назначении человека.
Первейший принцип диккенсовской философии, самую суть его моральных представлений составляет доброта. Он, может быть, и не отказывает боли и возмущению в праве на существование - известно, что немногие писатели способны столь же откровенно возмущаться вопиющим злом, как Диккенс, но в том, что можно было бы назвать его этическими принципами, главенствующее место занимает доброта. Нетрудно было бы составить том его речей - весьма ортодоксальных - в защиту этой добродетели. Все до одной "Рождественские повести" - это чудесные, диковинные проповеди о доброте, впрочем, и в крупных своих произведениях он обращается к ней очень часто. Кому не ясно, что только любящее сердце, исполненное веры в эту истину, могло создать "Рождественскую песнь" и дивные страницы детства, которыми мы все зачитываемся в начальных главах "Копперфилда"? Однако, когда, отстаивая эту истину, писатель проявляет агрессивность, когда, уподобляясь Кобдену, который яростно сражается за мир, или тем людям, которым дали прозвище "фанатики терпимости", он непреклонно защищает доброту, нам представляется, что было бы уместно сказать ему увещевающее слово. Разве провозглашенный догмат столь абсолютен и непогрешим, что каждый человек, в котором нет морального изъяна, обязан согласиться с ним или принять его безоговорочно? Мы так не думаем...
Здесь уже говорилось, что Теккерей - писатель менее догматический, чем Диккенс, менее склонный утверждать и отрицать какие-либо истины, и в его книгах мало строк, где автор излагал бы собственные взгляды от первого лица. Но исходя из некоторых признаков, из общего звучания его романов, а также пользуясь литературной аналогией, можно признать, что его ум по большей части, открыт для отрицания и скепсиса, чего нельзя сказать о Диккенсе, который, следуя определенной позитивной истине, описывает все, что видит в жизни и в природе. Но если автор прилагает много сил, чтобы с наибольшей живостью и полнотой представить pro и contra в некотором споре, нам кажется весьма правдоподобным, что он распределил все накопившиеся аргументы между двумя героями, которым он и передоверил разговор. Поэтому мы думаем, что в споре между Пеном и Уоррингтоном можно, не погрешая против истины, видеть, как проявляются важнейшие черты мировоззрения Теккерея. Иначе говоря, мы полагаем, что многие страницы Теккерея написаны с позиции Пенденниса, но часто в его книгах царит и дух Уоррингтона...
И все же есть позитивная истина, которую готовы признать оба: и Пен, и Уоррингтон, и выразителем которой в наши дни является, вне всякого сомнения, Теккерей, в той мере, в какой и Диккенс есть выразитель доктрины доброты. Можно назвать ее учением об антиснобизме. Удивительная история! В огромном Лондоне, где, как по ветру, развеялись и более давние, и более высокие вероучения, где обитают мириады смертных, по видимости, не стесненных никаким этическим законом, возникло, словно в древней Мекке, нравственное убеждение, которым, словно меркой, меряют и себя и других. "Да не будешь ты снобом!" - такова первая заповедь современной этики снобов. Заметьте, сколько непритворной искренности скрывается за этим правилом, которое и впрямь обращено лишь к фактам - известным и достоверным. Это не есть великий принцип нравственности в полном смысле слова, а, так сказать, расхожая мораль, представленная лишь в эстетическом ее аспекте, как образец воспитанности, принятый в этической системе кокни. Ее наказы и заветы - это не всем известные "Не убий", "Да не будет у тебя иных богов перед Лицем Моим", "Не укради", "Не пожелай...", а другие: "Выговаривай начальные согласные", "Не обращайся с официантом как с собакой", "Не хвастай, будто ты обедал с пэрами и членами парламента, если ты с ними не обедал". Сноб - тот, кто нарушает эти заповеди. Как бы то ни было, морализирующий кокни не проповедует того, во что не верит сам. Единственная разновидность нравственного зла, которая считается за таковую в Лондоне, единственный порок, не истребимый и караемый моральным осуждением, - это снобизм. Заметьте, как типично и непритязательно само звучанье слова "сноб" - отрывистого, дерзкого и очень лондонского. Назвать кого-то снобом вовсе не значит ненавидеть или презирать его, просто вам лучше избегать такого человека или рекомендуется представить в смешном виде. Таков антиснобизм, который Теккерей, среди иных своих достоинств, имеет честь провозглашать и возвещать в литературе. Право, это учение не столь уж плохо, но и не таково, чтобы водительству его хотелось вверить собственную душу, готовясь встретить предстоящее и вечное, как первым согласился бы признать наш друг Уоррингтон, - и все-таки в нем есть свой смысл, и так тому и быть, пусть будут у него и летописцы, и проповедники.


^TБОЛЕЗНЬ И СМЕРТЬ ТЕККЕРЕЯ^U

^TТОМАС КАРЛЕЙЛЬ^U
^TИЗ ПИСЕМ^U

Ричарду Милнзу 29 декабря 1863 года

Несчастный Теккерей! И десять дней не миновало с тех пор, как я его видел. С тяжелым сердцем я ехал в сумерках верхом вдоль Серпантина в Гайд-парке, когда меня окликнул из коляски кто-то из собратьев-человеков - рядом с ним сидела молодая девушка - и осыпал настоящим градом приветствий. Я поглядел вверх - то был Теккерей с дочерью, в последний раз он встретился мне в этом мире. У него было много прекрасных качеств, ни хитрости, ни злобы не ведал он к кому-либо из смертных. Души у него было очень много, но не хватало крепости в кости, дивная струя гения била в нем мощным ключом. Должен признаться, никто больше в наше время не писал с таким совершенством стиля. Я, как и вы, предсказываю его книгам большое будущее. Несчастный Теккерей! Прощай! Прощай!


^TБЛАНШ КОРНИШ^U
^TТЕККЕРЕЙ В ПОСЛЕДНИЕ ГОДЫ ЖИЗНИ^U

Тихий зеленый район вокруг Кенсингтонского дворца пока еще не претерпел изменений и по-прежнему будит память о Теккерее у всех тех, кто знал его в последние оставшиеся ему на земле годы. Он жил в доме Э 2 на Пэлас-Грин напротив мирных вязов, заслоняющих крыши дворца... Кирпичный особняк, для которого Теккерей одним из первых в Лондоне выбрал стиль королевы Анны, тесно связан с работой над "Дени Дювалем", тоже романтическим обращением к XVIII веку. Сам Дени, превосходнейшей души английский адмирал, стал для молодых гостей особняка совершенно живым человеком, и там их со всех сторон окружали чудесные старинные вещи, собранные рукой Теккерея. Мебель была для того Лондона столь же необычной, как и сам особняк: горки, полные дрезденского и чел-сийского фарфора, старинные стулья и кресла с высокими спинками выглядели несколько неожиданной оправой для тихой домашней жизни и занятий хозяина. Стены занимала небольшая коллекция картин. Среди них - полотно Ватто, большой портрет королевы Анны кисти де Труа и портрет прелестного мальчугана с птичкой. Этот портрет Людовика XVII с лентой ордена Св. Духа мистер Теккерей нашел в Италии. Впоследствии его признали творением Греза - написан он в ранней манере художника, когда дни печального маленького двора Марии-Антуанетты в Тюильри были уже сочтены. Дени Дюваль должен был рассказать нам про эту французскую королеву. Мемуары его остались незавершенными - перо было положено, едва он приступил к описанию своего первого морского боя с французами, а ночью автор скончался, не проболев и одного дня, - как казалось нам, молодым и любившим его. Ни в его серьезных беседах, ни в его шутках не было ничего, что указывало бы на переутомление и болезнь. Даже трудно вообразить, в каком увлечении писался "Дени Дюваль".
Мне хотелось бы передать впечатление от мирного приюта, где великий романист мог пребывать наедине со своей душой среди лондонского шума и суеты. Его дочери только что достигли возраста, когда могли стать ему идеальной опорой. В Риме, где они провели зиму 1854 года, друзья Теккерея с восторгом обнаружили их дарования. Элизабет Браунинг делилась с ними всем лучшим, что в ней было, а миссис Кембл и миссис Сарторис, державшие в руках ключи искусства, драмы и музыки, нашли живую симпатию к собственной сильной чисто английской индивидуальности у дочерей Теккерея, на редкость английских девушек, чья искренность и непосредственность так с ним гармонировали. Всем, кто их знал, казалось, что дочери просто созданы для отца, а отец - для них.
Теперь я перейду к собственным воспоминаниям о Пэлас-Грин. Мы, девицы, завтракали одни, так как к тому часу Теккерей уже работал у себя в кабинете. Однако он обязательно заглядывал в столовую и разговаривал с нами, прохаживаясь по комнате. Время от времени он появлялся из кабинета, чтобы рассказать, как история продвигается дальше, или посоветоваться с дочерьми о тех или иных подробностях. Даже утреннее рабочее безмолвие никогда не было холодным, а беседы о предметах и орудиях этой работы обладали неизъяснимой прелестью. Страница, написанная Теккереем, была истинным произведением искусства. Рисунки на деревянных печатках, вновь вошедшие в моду в то время, заполняли дом изящными виньетками для начальных строк "Заметок о разных разностях" и "Дени Дюваля". Дом вела его старшая дочь, только что написавшая "Историю Элизабет". Ее очень сильный рассказ "Не от мира сего" иллюстрировал молодой, замечательно талантливый Фредерик Уокер. Минни Теккерей, впоследствии миссис Лесли Стивен, пленяла нежнейшим цветом лица, вьющимися каштановыми волосами и большой самостоятельностью мысли. В свои двадцать лет она умела помочь Теккерею критическими замечаниями, которые произносила музыкальным голосом, производившим особое впечатление, когда несколько человек говорили разом. У нее был дар создавать вокруг себя ощущение тихого покоя, что не мешало ей обладать неподражаемым чувством юмора...
Но вернемся к обычному течению дня. Утренняя работа затягивалась за полдень. Затем подавали экипаж, чтобы ехать на Выставку или на званый чай в саду где-нибудь в Уимблдоне, а, может быть, Туикенхеме. И вот дочери и молодые гостьи, совсем одетые, ждут внизу, а мистер Теккерей продолжает писать, однако первые говорят только: "Папа, видимо, далеко продвинулся". Мистер Теккерей был нетороплив всегда и во всем. Он сидел перед чистой страницей, а потом одна за другой начинали бежать каллиграфические строчки без единой помарки или поправки, абзац за абзацем. Однако, когда мы рассматривали рукописи на Столетней выставке, мы обнаружили, что в патетических местах перо иной раз как бы запиналось, точно голос.
Когда мы, наконец, входили в сад, где ждали Теккереев, как радостно их встречали!.. Разумеется, все эти приятные разговоры за чайным столом требовали напряжения, - платы за знаменитость, - и отнимали у него много сил, которые и так почти все уходили на редактирование "Корнхилла". Мучения литературных неудачников тяжело сказываются на человеке в подобном положении. "В Лондоне нет ничего, кроме вихря дел, а затем - вихря развлечений, а затем суток-других - болезни, во время которой выпадает немного досуга для размышлений. Право, два-три дня, которые я на прошлой неделе должен был провести в постели, показались мне истинным блаженством", - писал он моему отцу. А когда "сутки-другие" болезни подходили к концу, он всегда вставал с ее одра, полный прежней доброжелательности и готовый протянуть руку помощи.
Тогда мы и не подозревали об этом перенапряжении всех сил. Наверное, воспоминания девичьих лет большой ценности иметь не могут: ведь все интересы тогда пылко сосредоточивались лишь на блестящей поверхности бытия. Но, как я уже говорила, мое соприкосновение с Теккереем даже в детские годы нередко оказывалось сопряженным с очень серьезными событиями, и беседы в его доме бывали проникнутыми самым возвышенным духом. И здесь я пробую изложить по порядку мои воспоминания о глубокой серьезности его взглядов на жизнь и на то, что за ней, тогда когда он находился в зените своей славы.
С самого детства мой отец Уильям Ритчи питал к своему двоюродному брату Теккерею самую нежную дружбу. Мы тогда жили у тети в Париже - ее квартира там часто видела в своих стенах мистера Теккерея. Известие о смерти моего отца мы получили в Париже прежде, чем узнали о его болезни, и тотчас собрались в гостиной, чтобы помолиться. Тут в дверях появилась высокая фигура, и утренние молитвы в этот день так и остались неоконченными. Мистер Теккерей прошел к большому креслу у камина, и там моя тетя молча села рядом с ним. Не впервые приносил он ей утешение в горе... И в то утро он прервал молчание, сказав: "Ну, что же, Шарлотта, ты ведь знаешь, что он теперь - член Небесного совета".
В июне 1862 года мы с моей сестрой миссис Фрешфилд приехали погостить в Пэлас-Грин в самый разгар лондонского сезона, когда возле Кенсингтонского музея открылась великолепная Международная выставка, павильоны которой были только-только построены. Мистер Теккерей, чьи "Заметки о разных разностях" завоевали большую популярность, вызывал всеобщий почтительный интерес и был в полном смысле слова нарасхват. "Весь Лондон" являлся к нему в Кенсингтон, чтобы заставить его оказать "Лондону" честь своим присутствием, однако он часто пребывал в созерцательном настроении. Как-то, когда мы ехали в коляске, мистер Теккерей заговорил о моем отце. "Можно только позавидовать его горячей вере", - сказал он, словно, не обретя "горячей веры", он нашел ей какую-то надежную замену, которая помогала ему спокойно смотреть на "то ужасное будущее, к которому мы все ежесекундно приближаемся", как он однажды написал тете. Он упомянул случай, когда был близок к смерти, но никакого страха не испытал. "Тягостного умирания не бывает", - закончил он.
Ехали мы в Туикенхем, куда были приглашены на званый чай в саду. Когда мы приблизились к стоявшим на лужайке гостям, мистер де ла Прайм, его хороший знакомый, воскликнул: "О, вот и вы, Теккерей! Плоти, как всегда, хватает на двоих, а души - на троих!" Никогда не забуду, как мистер Теккерей в тени раскидистого дуба задумчиво произнес, словно разговаривая сам с собой: "Мне достаточно, если души хватит на одного. То есть я верю в это, уповаю на это!"
Первые религиозные наставления, главным образом в евангелической доктрине, мистер Теккерей получил от матери, к которой всегда хранил нежнейшую привязанность. Этого члена нашей семьи необходимо описать подробнее. Мать Теккерея, какой я ее помню, обладала удивительно благородной внешностью. В свое время она слыла красавицей, но в ее исполненной достоинства натуре не было и следа тщеславия. Высокая, статная, с серебряными волосами, вьющимися на висках от природы, в старости она, мне кажется, выглядела особенно интересной. Украшением ее лица был нос с изящной горбинкой - эстетический нос.
Как-то раз, когда она стояла перед портретами Хэвлока и Утрама, ее лицо и поза были столь выразительны, что одна из внучек невольно воскликнула.
- Бабушка, вы похожи на Сивиллу, оплакивающую судьбу героев!
- Деточка, я их не оплакиваю! Я думаю, что они прияли небесные венцы.
Так типично для ее прекрасного старинного пуританства! Женщина с сильным характером, она годами посвящала себя служению старому мужу и юным внучкам. Те, кто терпел поражение, отстаивая какое-то общее дело, всегда вызывали у нее сочувствие. В загородном доме майора Кармайкла-Смита она была тори, но в Париже стала республиканкой и в "дни баррикад" 1848 года к большой тревоге своих друзей заколола свою чудесную кашемировую шаль республиканской кокардой, хотя тогда это было далеко не безопасно. В Париже под влиянием Адольфа Моно, прославленного протестантского пастора, она стала ревностной кальвинисткой.
Уильям Теккерей, ежедневно навещавший мать, когда она жила неподалеку от его дома на Онслоу-сквер, взял ее к себе в Пэлас-Грин, едва она вторично овдовела. Мне кажется, в его отношениях с матерью главным было безмолвное общение через дела, а не слова, через частые письма во время разлуки, и - самое главное - через тишину его духа, хранимую им в самом кипении деятельной жизни и хорошо ей известную. И этому особому общению помогали ее большие синие молящие глаза. Повинуясь желанию матери, Теккерей отправился в церковь на Онслоу-сквер послушать мистера Молино, в то время популярного евангелического проповедника - "он чрезвычайно красноречив и, без сомнения, искренен. Слова его льются великолепным потоком, но какой вздор!.." - сказал он как-то в моем присутствии. Все великолепное красноречие было сведено на нет провозглашением единственной догмы - спасением только через веру...
Сам он в христианстве предпочитал послание апостола Иакова с его двояким призывом: призирать сирот и вдов в их скорбях и хранить себя неоскверненным от мира, и еще - англиканскую литургию, как ее служат в церкви Темпла и в Вестминстерском аббатстве. Он часто посещал утреннюю службу в кенсингтонской церкви, начинавшуюся в 9 часов. Но однажды не выдержал англиканского духовного гимна, когда под сводами загремело "не к быстроте ног человеческих благоволит Он", - его хоггартовское восприятие мира не могло спокойно принять подобное упоминание человеческих ног, к быстроте которых можно благоволить или не благоволить. Как-то раз он зашел в ритуалистскую церковь, но, насколько помню, при виде священнослужителей в пышных облачениях, которые шествовали гуськом, одинаково наклонив голову набок, он поспешил уйти... Последний раз я приезжала в Пэлас-Грин с моей матерью осенью 1863 года. Жизнь там шла по-прежнему. Мистер и миссис Чарлз Элстон Коллинз были приняты в доме Теккереев почти как родные. Она, младшая дочь Диккенса (теперь миссис Перуджини), в честь столетнего юбилея решила впервые взяться за перо, чтобы отдать дань уважения памяти знаменитого романиста, описав свое знакомство с Теккереем и его примирение с ее отцом. Мистер Коллинз, хотя был на много лет моложе Теккерея, стал в эти последние годы близким его другом и, можно сказать, верным учеником во всем, что касалось философии жизни... Чарлз Коллинз был невысок ростом, но хорошо сложен, держался с благородным достоинством, а тонкие черты его лица дышали редкой одухотворенностью. Лишь он один сохранял невозмутимую серьезность, когда мы все безудержно смеялись, слушая его рассуждения о трудностях и нелепостях жизни. Мистер Теккерей находил большое удовольствие от общества этого молодого человека, в котором меланхолический юмор шекспировского Жака сочетался с горечью, умеряемой Учителем. Мистер Теккерей, благодаря своему удивительному дару сатиры и бурлеска, видел человечество в куда более забавном свете, чем очерствелые в своей праведности люди, и был много снисходительнее своего ученика.
В обществе Теккерей говорил с паузами, присущими его неторопливой манере, столь понятной его домашним, но ставившей незнакомых людей в неловкое положение. И еще, в обществе, как в домашнем кругу, его все время занимала нравственная сторона жизненной борьбы. Что отнюдь не способствовало легкой светской беседе. Все понимали, что в жизни он больше зритель, чем актер, и это смущало тем более, что требования его были очень высокими. Если мужчины, а уж тем более женщины, выказывали пошлость чувств, он принимал это очень близко к сердцу. Например, когда дама, молодая, знатная, влиятельная, пожелала присутствовать на стравливании собак, Теккерей выразил свое негодование в присутствии молодого человека, ее хорошего знакомого, и тот, разинув рот, смотрел на взбешенного моралиста. Или, когда речь зашла об угодливом наставнике малолетних аристократов, Теккерея не только не позабавили поклоны и подобострастные ужимки ученого педанта, но он весь содрогнулся, словно его пробрал ледяной холод. Такая щепетильная взыскательность нашему поколению была уже чужда.
Однако для автора "Эсмонда" юность сохраняла свой ореол. Однажды в мастерской скульптора Фоли речь зашла о светской молодежи. Друг моего отца пригласил туда мистера Теккерея, желая услышать его суждение о мраморном бюсте Уильяма Ритчи. Мистер Куртни, человек весьма светский, рассказывал про юношу, который, вступив во владение своим наследством, с большим благородством решил воздерживаться от вина. "Молодец! - одобрительно воскликнул мистер Теккерей. - Вот таким бы хотел быть и я: очень красивым и очень хорошим! А умным быть, по-моему, вовсе ни к чему!"


^TЭНН РИТЧИ^U
^TИЗ КНИГИ "ГЛАВЫ ВОСПОМИНАНИЙ"^U

Последнюю неделю он не лежал в постели, только больше обычного был дома. Он столько раз болел и поправлялся, что мы с сестрой цеплялись за надежду, но бабушка была встревожена гораздо больше нашего. Однажды утром он почувствовал, что болен, послал за мной, чтобы отдать кое-какие распоряжения и продиктовать несколько записок. То было за два дня до рождества. Умер он внезапно в канун рождества, на рассвете 24 декабря 1863 года. Он не жалел, что умирает, - так он сказал за день или за два до смерти... Сейчас я вспоминаю, как это ни больно, что весь последний год он ни одного дня не ощущал себя здоровым. "Не стоит жить такой ценой, - сказал он как-то, - я был бы рад уйти, только вы, дети, меня удерживаете". Незадолго перед тем я вошла в столовую и увидела, что он сидит, глядя в огонь, и у него какой-то незнакомый, отрешенный взгляд, не помню, чтобы у него был раньше такой взгляд, и вдруг он промолвил: "Я думал, что вам, детям, пожалуй, невесело придется без меня". Другой раз он сказал: "Если я буду жив, надеюсь, я смогу работать еще лет десять, глупо думать, что в пятьдесят лет оставляют работу". "Когда меня не станет, не разрешайте никому описывать мою жизнь: считайте это моим завещанием и последней волей", - это также его слова.
Я уже многого не помню из того, что он говорил, но и сегодня словно вижу, как он проводит рукой по волосам, смеется, наливает чай из своего серебряного чайничка, рассматривает себя в зеркало и говорит: "Пожалуй, с виду я здоров, не правда ли?"


^TУИЛЬЯМ РАССЕЛ^U
^TИЗ ДНЕВНИКА^U

24-го декабря 1863 года